Вскоре после рождения ребенка мы уехали за город. Жили возле станции Сходня, где находились дачи, принадлежащие редакции «Известий». Невдалеке от нас была дача Карла Радека. Это было единственное лето, когда в связи с рождением ребенка Н. И. в течение двух месяцев приезжал на дачу ежедневно, часто глубокой ночью, после окончания работы в редакции. Дачи, где Н. И. жил бы постоянно, у него никогда не было. Наездами он бывал в Горках Ленинских, у Сталина в Зубалове (середина 20-х годов — до 1928 г.), у Рыкова в Валуеве — там, рядом, был осиновый лес, и Н. И. устремлялся на охоту за рябчиками. Наконец, на даче у моего отца в Серебряном бору. Бухарин был весь движение, и дачный образ жизни был не в его характере.

В начале августа Н. И. получил отпуск и решил отправиться на Памир. Памир — его давнишняя мечта. После недолгих колебаний: отложить ли поездку до следующего года, так как из-за ребенка я поехать с ним не могла, или же ехать сейчас — мы пришли к выводу, что отсрочка не имеет смысла. Год напряженной работы требовал отдыха. Разрядка, воссоединение с природой были для него необходимы. А вместе, как мы полагали, успеем еще попутешествовать…

На Памир Н. И. уезжал с дачи. Накануне он привез из Москвы свой багаж, непременные атрибуты его отпуска: этюдник, краски, холсты — для живописи; патроны, дробь и ружье — для охоты. Машина уже стояла у крыльца. Возле нее суетился шофер, Николай Николаевич Клыков, как называл его Н. И. — Клычини. Клыков стал своим, близким человеком настолько, что Н. И. не раз просил у него взаймы денег. Н. И. никогда не садился к столу, не пригласив пообедать шофера. Обычно завязывалась беседа: Н. И. в популярной форме разъяснял Николаю Николаевичу текущие политические события, внутренние и международные, к чему Клыков проявлял большой интерес. Н. И. никогда не поучал Николая Николаевича, беседа шла на равных. В пути они часто пели русские народные песни, к которым Н. И. имел особое пристрастие, и слышался дуэт: «Хороша я, хороша, да плохо одета, никто замуж не берет девушку за это…» или же: «Над серебряной рекой, на чистом песочке, долго девы молодой я искал следочки…»

Бухарин не походил на типичного рафинированного интеллигента, несмотря на то что интеллектом мало кто мог с ним сравниться. Он носил русские сапоги не потому, что в пору Гражданской войны и после нее это было довольно распространено в среде большевиков; он влез в них задолго до революции — смолоду, потому что такая обувь была удобна для его образа жизни; носил кепку, а не шляпу и считал, что шляпа сидит на нем, как на свинье ермолка, хотя, уезжая за границу, все же надевал ее. Однако, когда впервые его пригласили на дипломатический прием и предупредили по телефону из Наркоминдела, что надо быть соответственно одетым, Н. И. ответил: «Меня русский пролетариат знает в кожанке и кепке, сапогах и косоворотке, таким я и явлюсь на прием».

Характер Н. И. проявлялся и в манере себя держать: он мог плюнуть по-мужицки сквозь зубы, мог свистнуть, как уличный мальчишка; он разрешал себе озорные выходки. В то же время Н. И. был человеком поразительной душевной тонкости, почти девичьей застенчивости и, как я уже отмечала, человеком, эмоциональность которого граничила с болезнью.

И внешне Н. И. не всегда воспринимался мною одинаково: то походил он на простого русского мужичка с веселыми, хитренькими, бегающими глазами, то на мыслителя со взглядом задумчивым, глубоким и грустным, устремленным вдаль.

Его красноречивые манифесты и памфлеты, старательно написанные бисерным почерком, сложные теоретические исследования, перемежающиеся иностранными словами и фразами, доступные пониманию ограниченного круга, чередовались с речами, статьями, брошюрами и книгами популярными, рассчитанными на широкую публику («Азбуку коммунизма» отец дал мне для изучения, когда мне было 13 лет).

Он никогда не подделывался под народ, он не заигрывал с ним — сам был живой плотью его, простолюдином и интеллектуалом одновременно и бессребреником до конца своей жизни. Это-то и привлекало в Бухарине его шофера — Клыкова, и он, Бухарин, в силу своего характера, чувствовал себя с Клыковым легко и свободно.

Итак, последние счастливые минуты. Все готово к отъезду.

— Поехали, Клычини! — Н. И. простился со мной и ребенком, поцеловал его и сказал: — Будешь расти, как царевич из «Сказки о царе Салтане» — не по дням, а по часам, приеду, а ты уже коршуна подобьешь. Вот тогда-то мы с тобой побегаем!

Малыш смотрел на отца яркими, светящимися глазками и улыбался, должно быть, еще неосознанно, но невероятно радостно.

— Посидим минутку перед отъездом, — предложил Н. И.

День был жаркий, дачный участок пересекал огромный овраг, теперь напоминающий мне рельефом своим тот, сибирский, куда привели меня на расстрел. Уселись у обрыва в тени елей, и раздалась любимая песня: «Саша, ангел непорочный, прожил я с тобой пять лет, наверно, пробил час урочный, и я нарушил свой обет!..» Пели громко и весело. Соседские ребятишки сбежались послушать. Наконец встали, подошли к машине. Н. И. уселся рядом с шофером и, предвкушая удовольствие от предстоящей поездки, сияющий, выглянул в окошко машины. Таким Бухарина я видела в последний раз.

Но только собрались трогаться в путь, как неожиданно разрыдался тринадцатилетний племянник Н. И. Коля Бухарин (сын младшего брата Н. И. Владимира), живший с нами на даче. Сквозь слезы, всхлипывая, он истерически кричал: «Дядя Коля, не уезжай, не уезжай, дядя Коля, не уезжай!» Было нечто мистическое, прямо-таки жутковатое в том рыдании, словно предчувствовал мальчик, что видит своего дядю в последний раз.

— Ты что меня хоронишь, Коля! — успокаивал племянника Н. И. — Я скоро вернусь, подрастешь, мы с тобой вместе в горы поедем. У меня хватит благоразумия, чтобы не свернуть себе шею.

Наконец машина выехала за ворота, скрылась из глаз и направилась в аэропорт. Тоща я не мота и предположить, что в ближайшие дни погаснет для нас радость жизни. Летний день был по-прежнему солнечный и жаркий, малыш улыбался, а племянник Коля некоторое время еще продолжал рыдать.

Вспоминается, что незадолго до отъезда Н. И. принес огорчительную весть об аресте Григория Яковлевича Сокольникова. Самое примечательное заключается в том, что Н. И. настолько не предвидел надвигающегося массового террора и предстоящих — в скором времени — процессов, что абсолютно исключал политические мотивы ареста Сокольникова. Он предположил, что арест его скорее связан с перерасходом государственных средств в то время, когда тот был послом в Лондоне, — словом, с какими-то финансовыми нарушениями, и надеялся на скорое его освобождение.

В отпуск Н. И. отправился не один. Вместе с ним поехал его секретарь Семен Александрович Ляндрес (отец писателя Юлиана Семенова). Здоровьем Семен не отличался, и Н. И. отговаривал его от поездки, требующей физических сил и тренировки, но тщетно.

Семен Александрович любил Н. И. еще с тех пор, когда работал с ним в ВСНХ, затем в Наркомтяжпроме в качестве секретаря, вместе с ним перешел в «Известия». Могу сказать, что и Н. И. был привязан к нему.

Две недели после отъезда Н. И. прошли без особых волнений, тревожило лишь то, что никаких сведений о нем я не имела. Он забрался в такие дебри, где почты, тем более телеграфной связи, не было. Я успокаивала себя лишь тем, что Н. И. в горах не один. Кроме Семена, как я предполагала, обязательно должен был быть проводник, что в какой-то степени гарантировало безопасность путешествия.

Между тем надвигался последний день спокойствия. Беда обрушилась стремительно, точно шквал. 19 августа 1936 года начался процесс Зиновьева, Каменева и других, так называемый процесс «троцкистского объединенного центра». Ужасающее обвинение — убийство Кирова; страшные и непонятные признания обвиняемых. Помнится, Зиновьев на процессе заявил, что индивидуальный террор хотя и противоречит марксизму, но в конце концов в борьбе все средства хороши. Но как раз эти слова меня особенно насторожили. Цель убийства Кирова, якобы по заданию Зиновьева и Каменева, оставалась необъяснимой. Однако приходится признать: я пришла к выводу, что в чем-то, допустим в тайном заговоре против Сталина, подсудимые были повинны. Когда же они стали показывать на Бухарина, Рыкова, Томского, я потеряла рассудок. Потрясение было столь велико, что к вечеру у меня, кормящей матери, пропало молоко.