Изменить стиль страницы

В «Бродячей собаке» выступления поэтов, прославлявших войну, считались «дурным тоном». Не помню, при каких обстоятельствах «Бродячая собака» приказала долго жить, но помню (это было в 1916 году), что Борис Пронин получил субсидию и открыл новый литературный, но уже не кабачок, а «шикарный» ресторан «Привал комедиантов» на Марсовом поле, в доме известного в то время миллионера Рубинштейна, которого почему–то называли Митька Рубинштейн.

«Привал комедиантов» был гораздо обширнее «Бродячей собаки» и «величественнее», но в нем был уже не тот уют: дух «Бродячей собаки» испарился. Холодный электрический свет освещал мертвенные лица пытавшихся веселиться людей, но веселья не получалось.

Создавалось такое впечатление, как будто власть незаметно перешла от «Друзей собаки» к «фармацевтам».

Музыка гремела, оглушала, но не радовала. Поэт Михаил Кузмин по–прежнему пел свои стихи, сам себе аккомпанируя. Так же блестело его золотое пенсне, но все, вместе взятое, было уже не то.

Надвигавшееся крушение империи не могло не повлиять на настроение и поведение интеллигенции.

Наиболее дальновидные начинали понимать, что революция не за горами. Многие хотели только нового, некоторые хотели нового и боялись его. Были и такие, которые махнули на все рукой и пытались веселиться: «Хоть час, да мой!»

Итак, веселья не получалось, потому что настоящего веселья не могло быть без уверенности в завтрашнем дне. Те, которые по–настоящему любили Россию, задумывались о ее судьбе. Эта тревога за Россию отражалась особенно остро у самого замечательного поэта того времени, Александра Блока.

Такова история знаменитого в то время литературного кабачка «Бродячая собака».

Улица Широкая

Облака проплывали над Лахтинской. Эти июльские дни были не очень жаркими в 1917 году в Петрограде (тогда мало кто говорил «Петроград»). Мне запомнилось, что когда мы с Николаем Бальмонтом, молодым пианистом, перебегали с Лахтинской Малым проспектом на Широкую, то свежий ветерок шевелил нам волосы, а солнце пятнами ложилось на стены домов, казавшихся нам вялыми и обессиленными со своей истрескавшейся штукатуркой. Впрочем, когда не скользишь по ним взглядом, как обычно, а начинаешь пристально всматриваться в них, то всегда находишь какие–нибудь изъяны. Зеленая трава пробивалась между камнями мостовой, словно пушок на щеках юности. Теперь говорят: июльские дни. А тогда никто не думал, июль это или не июль, просто стояло нежаркое лето, и ветер с моря (а может быть, и не с моря) гнал бесцеремонно облака над Широкой улицей. Теперь эта улица называется улицей Ленина.

И вот эти три дня отшумели, и снова стало тихо, и по улицам ходили няньки с детьми и собачками, а дворник объяснял кому–то, как пройти к Шимановским во дворе направо, пятый этаж. И я напрягаю память, как борцы и боксеры мускулы перед зеркалом фотоаппарата, я хочу припомнить всех, кто проходил по Широкой, в те минуты, когда солдаты, подчинившись Керенскому, искали Ленина, чтобы его арестовать.

Мы с Николаем Бальмонтом стояли у какого–то подъезда, напоминавшего ложу театра. Мы были уверены, что Ленина они не найдут здесь, на Широкой и, потому нам было очень смешно смотреть на задранный нос молодого солдата и его розовый неуклюжий подбородок. Он исполнял приказ найти Ленина и делал то, что делали другие солдаты. А эти другие почему–то смотрели на крышу, очевидно думая, что тот, кого приказали найти, обязательно влезет на крышу, чтобы перебраться в соседний дом, а оттуда таким же путем в следующий. Во всем виноват кинематограф. Сколько картин было выпущено, изображавших бегство по крышам! Я сейчас подумал, как смеется над собой этот солдат, если он еще жив, вспоминая, как он стоял, растопырив ноги и задрав голову.

Мы с Николаем смотрели на этих простых одураченных парней. А их было немало, вся улица кишела ими. Здесь были голубые и серые глаза Рязани, тугие дуги тверских бровей, певучие олонецкие голоса и широкие скулы волжан. И все они улыбались как–то растерянно и беззлобно, будто смеясь над своими поисками, как смеются очень неопытные молодые актеры в исторической пьесе над своими средневековыми латами и грозными словами, которые они должны произнести. Они сами не верят этим словам, и публика им не верит, и весь театр улыбается, вместо того чтобы дрожать от страха.

Ветер усилился. Стало чуть пасмурно. По улице проносились обрывки газет, окурки, сор. Это было похоже на бумажную кавалькаду.

Больше всех огорчила неудача поисков каких–то субъектов, похожих на лавочников. Один из них ударял палкой по камням мостовой и визгливо требовал от солдат, чтобы они искали лучше. Те переглядывались и улыбались.

В начале ноября я опять шел по Широкой, на этот раз к Луначарскому. Какой–то красноармеец разговаривал с женщиной, закутанной в шубу. Она вышла на балкон второго этажа, а он стоял на мостовой, задрав голову. Я узнал его. Это был тот самый солдат, который искал Ленина. Я машинально поздоровался с ним. Он сказал: «Здравствуйте, а вы кто будете?» — и не ожидая ответа, засмеялся и снова поднял голову к балкону.

1922

Москва.

Лотос

Где я видел такую же комнату? Вспомнил. В Карсе. В квартире капитана Романус. Он так любил чертежи и старинные книги, глобусы, географические карты времен шестнадцатого века! Все это было покрыто тонким слоем пыли. Среди этих предметов были в беспорядке разбросаны коробки от папирос, платяные щетки и разные части металлических инструментов. Но комната, которая напоминала мне Карс, была в Астрахани, и время не то — тихое и мирное. Страна сейчас взбудоражена. Вокруг Астрахани безумствуют банды, называющие себя всеми цветами радуги, кроме красного цвета, который принадлежит самой Астрахани.

Спустя двадцать лет я нахожусь опять среди географических карт, глобусов и разбросанных в беспорядке вещей, вплоть до платяных щеток.

Эта астраханская комната не похожа на тысячи виденных мною провинциальных квартир. Здесь не было ни этажерок, ни салфеточек, ни фарфоровых слонов, ни оленьих рогов, ни ширмочек, ни олеографий, ни горшков с фикусами, ни ваз с пыльными бумажными цветами, ни развешанных по стенам вееров. Здесь была какая–то особенная тишина, точно комната была вырвана из города и переброшена в безлюдную пустыню. В столовой стоял холодный самовар, чашки не были убраны. На клеенке сиротливо лежало несколько виноградинок. Это квартира Хлебниковых. Сам Велимир в холщовых брюках и сандалиях на босу ногу. Он Сутуловат, на лице его тугая улыбка. Глаза его прощупывают мозг собеседника, будто собираются вынуть его из черепной коробки и положить на фаянсовое блюдо или в жестяную пепельницу. Он похож на человека, который знает больше того, что знают другие. Он разводит руками. Где–то в буфете, кажется, есть еще виноград. Громадный буфет стоит, как сторож, караулящий столовую. Весь город завален сентябрьским виноградом. Вчера мы бродили в загородном винограднике, и нам не верилось, что сейчас восемнадцатый год, такая там тишина. Велимир говорил о союзе азиатских народов. Я вспоминаю старый Петербург, Неву, Васильевский остров, квартиру Исаковых в Академии художеств, где я познакомился с Хлебниковым.

В семью Исаковых меня ввел пасынок Исакова Левушка Бруни, а с ним меня познакомил мой друг Никс Бальмонт. Хлебников объявил себя председателем Земного Шара и впоследствии среди других сопредседателей назвал и мое имя.

Теперь другие времена, но Велимир Хлебников не может успокоиться. Он погружен в цифры, он влюблен в цифры. По–прежнему его катехизис — это «Время — мера мира», брошюра, изданная им в 1916 году. Астраханскую тишину сотрясают выстрелы. Всю землю, весь мир сотрясают выстрелы. Пылают шпалы железнодорожных путей, всюду возникают заговоры. Староверы предсказывают конец мира и приводят цитаты из Апокалипсиса.

Доедем ли мы до Москвы? На какой–то глухой станции под шум осеннего дождя ко мне подходит солдат: «Идем к коменданту!» «Товарищ комендант, Керенского поймал…» Я вынимаю документ, подписанный Луначарским. Комендант ухмыляется. И неожиданно вынимает из кармана гимнастерки несколько документов и раскладывает их передо мной, как карты.