Все, что я наблюдал в период, предшествовавший падению империи и во время последующих событий, начиная с Февральской революции и кончая Октябрем, навело меня на мысль отразить это бурное время в пьесе, хотя ни одной пьесы до этого я не написал, за исключением инсценировки романа Тургенева «Рудин» в 1910 году, когда был еще студентом.
Узнав об этом, Анатолий Васильевич захотел ознакомиться с моей пьесой, которую я назвал. «Большая Медведица».
И вот как–то после вечернего чая у Луначарского тут же, за чайным столом, я прочел ему мою пьесу.
Анатолий Васильевич прослушал ее внимательно, но не задал ни одного вопроса. Мне это показалось странным: обычно оживленный и разговорчивый, он не сказал ни слова.
Закончил я чтение еще неувереннее, чем начал.
Луначарский молчал. Я нерешительно пояснил: «Конец пятого акта». И добавил совсем уже растерянно: «И пьесы».
Анатолий Васильевич продолжал хранить молчание. Все стало ясно. Я понял, что это был провал.
Наконец Луначарский заговорил, но… не о моей пьесе, а о чем–то другом.
В ту минуту я ни о чем не думал, кроме своей пьесы, но впоследствии оценил деликатность Анатолия Васильевича. Он органически не мог ни лгать, ни фальшивить.
Во время подавления восстания московских юнкеров, в конце октября 1917 года (по старому стилю), в Петрограде распространились слухи, что от перестрелки пострадали многие архитектурные шедевры Москвы. Луначарский, как знаток и ценитель древнего русского искусства, был так возмущен этим, что сгоряча, не проверив слухов, подал на имя председателя Совнаркома В. И. Ленина официальное заявление о своей отставке.
Ленин, хорошо знавший Луначарского, конечно, не принял отставку. Но во всех газетах в этот день было напечатано крупным шрифтом об отставке Луначарского.
Буржуазные газеты перепечатали это сообщение с соответствующими комментариями, вроде таких: «Луначарский протестует против варварского разрушения храма Василия Блаженного и колокольни Ивана Великого».
К вечеру все выяснилось. Никаких разрушений памятников старины не было. Утку об этом пустили буржуазные газеты, но так как заявление Луначарского об отставке было опубликовано и в советских газетах, то слухам, поверили.
На другой день стало уже официально известно, что Луначарский взял свое заявление об отставке обратно.
В Анатолии Васильевиче была какая–то особенная душевная теплота. Мне кажется, что он как никто понимал все человеческие достоинства и все человеческие слабости. Схематизм был чужд ему. Этим объясняется его огромный успех на всех выступлениях — и перед народом, и перед «избранной публикой». Безграничная любовь к человеку и уверенность в победе идей Ленина были так ярко выражены в его речах, что всегда встречали самые шумные и искренние выражения одобрения.
Нельзя не упомянуть и о его тонком остроумии и об умении парировать даже самые неожиданные возражения оппонентов.
Сейчас, вспоминая первые дни и месяцы работы с Луначарским, отказываешься понимать, как он успевал решать одновременно столько срочных дел, возникавших иной раз совершенно неожиданно.
Я часто беседовал с Луначарским о мерах, которые нам надо было предпринять, чтобы отколоть от огромной массы интеллигенции наибольшее количество людей для сотрудничества с новой властью. В то время у меня никакого политического опыта не было, и я руководствовался только эмоциональными порывами.
Меня искренне удивляло, как это мог Мережковский, который в своих статьях призывал бури и молнии на царскую власть, вдруг теперь, когда народ взял власть в свои руки, бешено нападать на советский строй и вместе с Зинаидой Гиппиус и Философовым обливать его грязью.
Луначарский улыбался, не коря меня за наивность, и терпеливо поучал, что от этой части интеллигенции, революционной на словах, большевики никогда не ожидали ничего, кроме враждебных действий. Но когда я предложил организовать митинг под лозунгом «Интеллигенция и Советская власть», он горячо поддержал мое начинание.
Желание скорей осуществить свою идею было настолько сильным, что я воспользовался предложением какого–то администратора, который и взялся устроить этот вечер–митинг в Доме Армии и Флота, на Литейном проспекте.
Луначарский сказал мне, что этот митинг может принести большую пользу, если наряду с ораторами–большевиками будут выступать и представители лучшей части интеллигенции. Я принял это к сведению и тут же начал подготовку к вечеру.
Согласие выступить на этом митинге дали: Коллонтай, Спиридонова, художник Петров–Водкин, поэты Александр Блок и Сергей Есенин и режиссер Всеволод Мейерхольд.
Вскоре огромные афиши появились на всех заборах и стенах домов Петрограда. Это было в конце декабря 1917 года.
В день митинга поднялась невероятная вьюга. Кроме того, по каким–то причинам как раз в этот день не работали трамваи. Администратор позаботился только о помещении и афишах, а свое обещание прислать машины не выполнил.
Я тщетно прождал транспорта до девяти часов вечера и решил идти пешком от Лахтинской улицы, где я жил, до Литейного проспекта. Расстояние немалое, да еще вьюга. Пришел в Дом Армии и Флота в половине одиннадцатого, как раз в тот момент, когда Луначарский закончил свое выступление. После его доклада слово было предоставлено мне.
Я напомнил аудитории, что совсем недавно было семилетие со дня смерти Льва Толстого. И когда поделился мыслью, что если бы Толстой дожил до великих дней Октября, то остался бы с нами, а не с врагами революции, — зал загремел. Большая часть аудитории начала бурно аплодировать, меньшая — бешено свистеть. Председателем был рабочий. Он долго не мог успокоить людей, пока снова не выступил Луначарский. В короткой речи он высказал взгляд на расслоение интеллигенции, лучшая часть которой по логике вещей не может не стать на сторону Советской власти.
Чем больше интеллигенции переходило на сторону новой власти, тем больше, бесновалась буржуазная пресса. Не было дня, чтобы она не пускала каких–нибудь диких слухов о «большевистском варварстве», «большевистской жестокости» и т. п. Нас эти нападки только смешили.
Однажды Анатолий Васильевич показал мне со смехом журнал «Сатирикон», в котором были изображены две дамы в модных платьях. Под рисунком стихи:
— Далось же им изящество Александры Михайловны! Они думают, что если она большевичка, то должна непременно быть в потрепанном костюме и в очках.
После падения правительства Керенского многие молодые офицеры и юнкера были арестованы и находились в заключении в Кронштадте до разбора их дела. И вот в буржуазных газетах появились статьи и заметки о том, что большевики плохо обращаются с «пленными», приводились всякие страшные подробности. Анатолий Васильевич был крайне возмущен, он не мог выносить, когда газеты извращали факты и чернили Советскую власть. Прочтя какой–то особенно возмутивший его фельетон, он сказал мне:
— Товарищ Ивнев, как вы отнесетесь к тому, чтобы поехать в Кронштадт?
Я согласился. У меня хранится до сих пор любопытный документ, по которому я мог приехать в Кронштадт и ознакомиться лично с положением заключенных.
На другой день, узнав, что я собираюсь ехать в Кронштадт, ко мне обратился представитель партии христианских социалистов Миронов. Я подумал, что это будет даже лучше, чем ехать одному, и, согласовав вопрос с Луначарским, предложил Миронову ехать со мной.
Мы получили общий пропуск и выехали на катере в Кронштадт, где и ознакомились с положением заключенных, большей частью молодых офицеров и юнкеров, — из тех, в которых Временное правительство пыталось найти для себя опору. Оказалось, что никто их не мучил, не терзал, как об этом вопила буржуазная печать.