Подался я на войну, Настенька меня до шоссе проводила, а больше дочку не видел. Из Непряхино ее потом по этапу отправили. Настенька, как все, пошла в комендатуру на регистрацию, а молодежь обманули. В одном платье угнали. Просилась домой переодеться — разве отпустят? Когда наше Непряхино освободили, я туда у командира отпросился. Замполит Таранец меня надоумил. За двести километров сходил-съездил. Только одно письмо пришло, подружка Настенькина его сохранила. Я то письмо дословно помню. Лагерь описывает, овчарки там очень умные, недаром они называются немецкими, научены на людей бросаться. Хлеб у них прямо замечательный, из сушеных смолотых бураков и картофельной шелухи. Папочка, пишет, закрой на минуту глаза и представь себе свою дочь. Нет, ты уже не можешь ее себе представить. Та Настенька, доченька твоя, умерла. Есть другая, исхудавшая и больная. Тут, пишет, все думают, что мне тридцать лет, но это же неправда, папочка, мне же шестнадцать. Пишет, как ее потом из лагеря отправили к немецкому помещику в прислуги. Жила бы хорошо, если бы со мной были мои друзья Хлебников или Картофельников. У моего господина, пишет, семья небольшая: хозяйка, ее дочь, собака, а потом уже я. Вчера корова забрела в сад, и хозяин купил мне новое платье — белое в синюю полоску.

 — Побили, гады! — догадался Тимошка и выругался.

 — Не мешай! — пристрожил его Черемных.

 — Живу, пишет, неплохо, но Грише живется гораздо лучше, хотела бы переехать на жительство в его местность. А Гриша, племянник мой, перед самой войной богу душу отдал, деревом его на лесозаготовках придавило… Кто знает, может, и Настеньки уже нет в живых? Может, Гитлер ее угробил? А может, снаряд или бомба шальная девочку догнали. Слышите, какой огонь по германской земле полыхает?

 Пестряков вытянул худую шею, обратил левое ухо к оконцу и прислушался к канонаде.

 — Поверьте мне — жива ваша Настенька! — обнадежил лейтенант. — Ведь она жила в помещичьем имении. А фольварки и господские дворы страдают меньше, чем города.

 — И прокормиться легче. Кто находится в имении, — подсказал Тимоша. — Возле домашних животных…

 — Чем возле тех домашних животных у помещика кормиться, лучше бы Настеньке среди диких зверей в сибирской тайге проживать. — Пестряков прищурился, словно фитилек стал внезапно слишком ярок для его глаз, и неожиданно сказал: — Ведь только подумать, каких мест России Гитлер достиг! За начальный год войны… В сорок первом октябре, когда мы, рабы божьи, из окружения воскресали, приблудился к нам один водитель. Сам он из железнодорожного сословия. Работал на пограничной станции Брест. Не то составителем поездов, не то осмотрщиком, позабыл уже. Так он рассказывал мне, что в ночь накануне войны сам простучал молоточком по буксам скорого поезда Москва — Берлин. Отправили тот поезд к Гитлеру в гости. А через три часа снаряды и бомбы хуже, чем снег, упали нам на беззаботную голову. Прозевали мы свою бдительность…

 — В этом я с тобой согласен, — вздохнул Черемных.

 — Конечно, на заставах герои насмерть стояли. Но кое-где от внезапности и в панику ударились… Мы Гитлеру — чума его возьми — сдали Смоленск в конце июля того же сорок первого года. Сколько мы еще потом окопов нарыли на левом берегу Днепра, за Дорогобужем! И только месяц спустя объявили в газетах и по радио, что Гитлер занял Смоленск. А кого перехитрили-то? Гитлера? Он и так знал, что Смоленск под его властью. Я даже фотографию видел в листовке ихней: Гитлер и Муссолини шпацируют по Смоленску… Хоть бы жителям сообщали вовремя, каких мест неприятель в то лето достиг!.. Как знать, может, и Настенька моя с деревенской молодежью в эвакуацию подалась бы…

 — А все-таки пользы от той скрытности накопилось больше, чем вреда, — возразил Черемных. — Ты вот тыла нашего совсем, наверное, не видел.

 — Из вагона видел. Да из окна госпиталя…

 — Ты сердцем не болеешь о тыле. Разве близкого человека не стараются подготовить к печальной новости?

 А то — обухом по голове! Три недели войны — и Смоленск отдали. Сразу передать такое сообщение? Могли бы чьи-нибудь руки опуститься. А этими руками работать, воевать надо было…

 Черемных говорил через силу, осекаясь и делая паузы. Спор обессиливал его, но одновременно придавал ему новые силы.

 — Воды! — потребовал Черемных и закрыл глаза.

 Тимоша расторопно вскочил, как это делал всегда. Но Пестряков отстранил его, сам отвинтил крышку фляги, сам напоил Черемных.

 — Ты вот железнодорожника из Бреста вспомнил. А слышал про ту крепость? — Черемных от возбуждения приподнялся на локтях, воспаленные глаза его горели. — Как там воевали? Может, их всего горстка была. А воевали так, что дивизии с ними сладить не могли. Может, их кормила надежда, что наши близко. Придут на выручку. Так вот, полезно было то сообщение насчет Смоленска вложить в уши защитников крепости? Или тем, кто еще только в партизанский отряд собирался? Или тем, чей путь лежал в эвакуацию, подальше от оккупантов…

 — Вот если Настенька вернется… из оккупации… — сказал Пестряков после долгого молчания. — Может, и на ней черное пятно поставят в какой-нибудь канцелярии?

 — Ваша дочь, по-видимому, даже паспорта еще не получила, — поспешил лейтенант с утешением, — когда ее немецкая биржа схватила.

 — А в неволе взрослые годы ее догнали.

 — Тамошние годы не в упрек, — сказал Черемных.

 — Кто мне в том поруку даст? — Пестряков обвел товарищей строгим взглядом.

 — Поручитель-то из меня квелый, — заморгал Тимоша, — В штрафном звании. Не имею полного права ручаться. Не позволяет моя личная жизнь…

 — За дураков никогда ручаться нельзя, — вздохнул Черемных. — Особенно если те дураки — злые…

 В подвале наступила сосредоточенная тишина, слышно было только прерывистое дыхание Черемных: вот так тяжело дышит Пестряков после того, как залезает в подвал.

 Черемных, обессиленный разговором, уронил голову на подушку и закрыл глаза. Тень заштриховала его веки и легла на щеки, заросшие черной щетиной.

  21 Пестряков понимал, какую ценность представляют разведданные, собранные минувшей ночью.

Все, все было бы очень важно знать там, где готовятся к контрнаступлению на городок. И насчет противотанковых пушек в засаде. И адрес штаба. И месторасположение зенитной батареи. И про наблюдательный пункт на кирке. И про новую дивизию со знаком «скрещенные топоры». И насчет горбатого моста, начиненного минами.

 Пестряков перестал бы считать себя настоящим солдатом, если бы не попытался сообщить эти сведения командованию, переправить их через линию фронта.

 — Конечно, вечер для этого — время неподходящее. В такое путешествие нужно после полуночи отправляться. Подождем. Перед светом патрулей-часовых ко сну клонит и чуткости у них убавляется…

 Тем временем Тимоша, захлебываясь от восторга, самозабвенно рассказывал Черемных и лейтенанту о том, как он в сквере удачно засек орудия какого-то невиданного доселе калибра; не случайно их фашисты так тщательно замаскировали! Как знать, может быть, это и есть секретное оружие фау-три, о котором фрицы прожужжали все уши?

 Затем последовал рассказ Тимоши о том, как он едва не ввалился к фашистам в штаб, а скорей всего то был штаб армии или всей восточнопрусской группировки немцев — уж больно толстые пучки проводов туда тянутся.

 Пестряков слушал эти разглагольствования без всякого раздражения, с доброй снисходительностью.

 «Вот ведь все-таки удивительный парень! Пустомеля — да деловой, хвастун — да бесстрашный, трепач — да надежный в деле!»

 Пестряков с готовностью отправился бы через линию фронта, взяв себе в напарники Тимошу.

 Однако оставить Черемных на попечение лейтенанта рискованно. Хлопотать в подвале за разведчика, часового, санитара и кормильца-поильца труднее трудного, и Пестряков понял, что его место здесь, в подвале, где лежит Черемных и где спрятано знамя.

 А в случае чего, если наши отойдут еще дальше и вернутся домовладельцы или если наши опоздают прийти на выручку, он разделит участь Черемных. И это будет справедливо хотя бы потому, что лейтенанту и Тимоше, вместе взятым, столько же лет, сколько ему одному, и каждый из них годится ему в сыновья.