В день прибытия шел дождь, было душно, банная мгла тяжело висела над портом, размывая по воде дым из закопченной трубы буксира. «Сантьяго» ввели во Второй док, на причале стояла маленькая группка встречающих, главным образом жены. Полунина встречать было некому. Наладив телефонную связь с берегом, он подключился к портовому коммутатору, подождал выхода на город и набрал номер Основской. Та обрадовалась, услышав его голос, поздравила с возвращением и спросила, звонил ли он уже Балмашеву.
— Нет, — ответил Полунин, — звоню вам первой. А что?
— У него для вас новость. Не догадываетесь какая? Пришли наконец ваши бумаги — все в порядке, голубчик, я так за вас рада! И очень мне приятно, что вы узнали это именно от меня.
— Не может быть, — сказал он, — вы, наверное, меня просто разыгрываете…
Основская обиделась:
— Я, видно, и вовсе какой-то старой дурой вам представляюсь! Впрочем, понимаю вас, я бы тоже не поверила, если бы мне вот так вдруг сказали. Нет-нет, голубчик, не сомневайтесь. Тут сейчас многим пришло разрешение, Алексей Иванович говорил, что наши ведут переговоры о — как это называется — фрахт? — да, о фрахте двух аргентинских пароходов, «Сальта», кажется, и «Санта-Фе», чтобы отправить всех разом. Репатриантов очень много — в основном волынцы, галичане, поедут прямо в Одессу, Впрочем, все это он вам сам расскажет, я уж просто не утерпела…
Закончив разговор, Полунин медленно повесил на рычаг тяжелую трубку судового телефона и некоторое время стоял в растерянности, еще как-то не до конца осознав услышанное. Его бумаги, фрахт «Сальты» и «Санта-Фе»… неужели в самом деле едет столько народу? Он знал эти суда — однотипные лайнеры среднего тоннажа, примерно по шестьсот — семьсот Пассажирских мест. Ого, значит, тысячи полторы наберется… Недоверчивая радость запоздало охватывала его, как медленное опьянение. А что такая большая группа — совсем хорошо. Приехать одному — станут еще разглядывать, как диковинку, а так вроде и проще…
Бегом вернувшись в свой опустевший уже кубрик, он торопливо пошвырял в чемодан вещи и поднялся двумя палубами выше, в каюту Свенсона. Тот тоже укладывался.
— Ну что ж, я списываюсь, — сказал Полунин. — Три рейса сделал, как договаривались!
— И уже надоело? — проворчал Свенсон, тщательно перекладывая бутылки пестрыми целлофановыми пакетами с какой-то дамской галантереей. — Тебе виднее, конечно, но мог бы поплавать и еще. Первый тобой доволен, а если насчет прибавки, то я всегда поддержу.
— Спасибо, дело не в этом. Личные обстоятельства не позволяют. Кому подать рапорт — здесь или в пароходстве?
— Зайди сейчас к первому, он подпишет что надо, а расчет получишь в компании. Жаль, парень, но что делать… эта жизнь на любителя, я понимаю. А ты, боюсь, сухопутной породы. Моряк из тебя, скажем прямо, вроде как из старого Свенсона — балерина. Ладно, я тебя у трапа обожду — сойдем вместе, поможешь мне дотащить это до такси…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Он умер как мужчина. И именно это полыхнувшее в мозгу воспоминание о его собственных словах, которые он выкрикнул вчера в последнем споре с Беренгером: «По крайней мере я умру как мужчина! » — было единственным его утешением в тот миг, когда пуля разорвала ему горло и он, захлебываясь кровью, с автоматом в руках упал на горячий бетон загородного шоссе, в десятке шагов от врезавшегося в столб черного адмиральского «паккарда».
Накануне они проспорили всю ночь, так и не сумев убедить друг друга. Они вообще часто спорили и редко приходили к общему мнению, хотя дружили давно, еще с первого курса, и вместе были в эмиграции, где по-братски делили тесную комнатушку в припортовом квартале Монтевидео, вместе штурмовали казармы военно-воздушного училища в Кордове шестнадцатого сентября и обезоруживали сдавшихся курсантов. Тогда, по крайней мере, у них не было еще особых разногласий в вопросах тактики. Разногласия начались позже — когда оба они, как и сотни их сверстников, активно участвовавших в «освободительном движении», слишком поздно разглядели скрытую механику игры, в которой им, молодым и самоотверженным, была отведена роль слепых пешек.
На разных людей прозрение действовало по-разному. Благоразумные отходили от политики вообще, рассудив, что лбом стену не прошибешь. Циники искали лазеек, чтобы рано или поздно самим оказаться по ту сторону стены, поближе к пультам управления. Но были и другие — те, в ком полученный урок лишь укрепил твердую решимость разнести стену вдребезги. Рамон и Освальдо принадлежали к этой последней категории.
И вот тут между ними начались серьезные разногласия. Потому что оба друга были, в сущности, очень разными людьми, их еще в университете так и называли — Санчо и Дон-Кихот. Длинный и тощий Лагартиха, порывистый и легко переходящий от восторженности к глубокой меланхолии, — и коренастый, невысокого роста, всегда спокойный и уравновешенный Беренгер.
Вскоре после сентября, когда было уже ясно, что дни «рыцаря» Лонарди сочтены и к власти не сегодня-завтра вскарабкаются самые что ни на есть густошерстые гориллы, Освальдо стал решительным сторонником «прямого действия». Рамон, впервые услышав рассуждения друга на эту тему, назвал его интегральным кретином.
— Я думал, ты хоть чему-то научился, — сказал он своим ровным голосом. — Но ты до конца останешься сопляком, не способным к логическому мышлению. Коммунисты были правы, когда предсказывали, чем все это кончится. Прислушались мы к ним? Нет, нам тогда хотелось «действовать». В одиночку, слишком презирая народ, чтобы обеспечить себя его поддержкой или хотя бы пониманием…
— Коммунисты! — кричал Лагартиха. — Нашел на кого ссылаться — коммунист не может не быть прагматиком, у них все на холодном расчете! Ты помнишь в Монтевидео ту экспедицию, с которой уехала Астрид, — ну те, что собирали материал о нацистских колониях, — там был один русский, я потом скрывался у него на квартире, так он тоже проповедовал мне осторожность и необходимость рассчитывать последствия…
— Что ж, он был прав.
— Нет, нет и нет! Возможно, он и был прав, со своей, европейской, точки зрения, — но здесь не Европа, здесь Испаноамерика!
— Вот, вот, это все наше проклятое испанское наследие… Не хватайся за пистолет, кретин, во мне тоже течет кастильская кровь, — Беренгер, что с ним случалось редко, повысил голос, — и я имею право говорить так о земле моих предков! Мы полтора века назад сбросили политическое иго Испании, но остались отравлены ее традициями, ее духом, каждый из нас мечтает хоть раз в жизни выйти на арену со сверкающей шпагой матадора, — а народу мы снисходительно предоставляем роль толпы на трибунах, право рукоплескать нашей личной отваге. Но политика, дружище, это не коррида…
Такие споры случались между ними все чаще и чаще. Освальдо доказывал, что власть можно подорвать только индивидуальным террором, беспощадно истребляя наиболее беспощадных. «В конце концов, они только люди, — кричал он, — и каждый из них так же боится смерти, как и все прочие. Когда правительство поймет, что отныне ни одно его преступление не останется безнаказанным, оно из страха за собственную шкуру вынуждено будет считаться с общественным мнением». Рамон хладнокровно возражал, что все это вздор. Представители власти находятся в численном меньшинстве, это верно, но возможностей убивать — и убивать массово, а не индивидуально, — у них куда больше, уж по этой части с ними не потягаешься. А страх за собственную шкуру просто сделает их недосягаемыми для любого террориста, только и всего. Какой-нибудь Тачо Сомоса живет в крепости, окруженной минными полями и проволокой под высоким напряжением, — а людей по его приказу убивают без всякой помехи. Или Трухильо, или тот же Стресснер — поди попробуй до них доберись…
— Чтобы борьба с правительством оказалась успешной, — говорил он, — она должна быть массовой, буквально всенародной, и она должна направляться и координироваться партией, опирающейся на поддержку населения. Иначе все это детские игры, но только оплаченные кровью…