Они выпили, поговорили еще о ходе следствия, а потом разговор стал как-то иссякать. Полунин заметил, что Филипп уже второй раз украдкой поглядел на часы.
— Ты что, торопишься? — спросил он удивленно.
— Ну да, понимаешь, я же тебе говорил — еле вырвался. После обеда должен непременно быть в Тулузе…
— Далеко отсюда?
— До Тулузы? Двести пятьдесят километров. Слушай, а может, махнем вместе? Оттуда я бы тебя свозил в Каркассону — не пожалеешь, даю слово, второго такого города нет. Там цитадель тринадцатого века, сто лет назад ее восстановил Виоле ле Дюк — был такой специалист по средневековой архитектуре, тот самый, что реставрировал в Париже Нотр-Дам. В самом деле, съездим? А завтра к вечеру вернешься на свое корыто.
— Не выйдет, служба есть служба. Я ведь на борту один по своей части — вдруг что случится?
— Да, жаль, — сказал Филипп. — В Геную заходить не будете?
— Нет, отсюда прямо в Буэнос-Айрес, насколько я знаю.
— А то мог бы вызвать туда Дино. Я недавно виделся с ним в Марселе — он приезжал по своим рекламным делам…
— Все такой же?
— Такой же, — Филипп рассмеялся. — Прихожу к нему в номер — с ним девка потрясающей анатомии: грудь, ноги — прямо на обложку. Знакомься, говорит, моя новая секретарша. Ну, мы посидели, выпили, по-французски она не умеет связать двух слов, потом выясняется: была манекенщицей, а до этого год околачивалась в Чинечитта — это у них там свой маленький Голливуд… Словом, Дино есть Дино. Ты ему напиши, хорошо?
— Да, сегодня же.
— Напиши, он будет рад узнать твои новости. Ну ладно, старина… Подвезти тебя в порт?
— Нет, я еще тут поброжу…
Они вышли на улицу, Филипп с озабоченным видом заглянул под машину, пошатал переднее колесо, надев перчатки. Потом снова снял их и бросил на сиденье.
— Ну, старина, — сказал он, раскрывая объятия.
— Да, пора прощаться, — Полунин протянул руку. — Всему свое время, дружище. Сколько это лет мы с тобой… двенадцать? Да, прямо не верится. Астрид от меня привет, и — прощай.
— Но… Черт побери, старина! — шумно запротестовал тот. — Никаких «прощай», это слово не из нашего лексикона, «до свидания» — дело другое. Уверен, мы еще увидимся, вот нагрянем к тебе в гости все втроем… Ты, кстати, немедленно напиши, как только устроишься в Ленинграде, — адрес, телефон, слышишь?
— Да, непременно. Непременно.
— А есть и другой вариант! Зачем мне приезжать как туристу, я еще возьму и аккредитуюсь у вас корреспондентом, а, черт побери? Почем знать!
— Это мысль, — Полунин коротко улыбнулся. — Кстати, и с языком попроще будет — русский наверняка легче арабского…
Они распрощались, Филипп забрался в свою жестянку и укатил, помахав в окошко рукой. Полунин прошёлся по площади, осмотрел памятник жирондистам — колонну, увенчанную статуей Свободы, — памятники Монтеню и Монтескье. Потом просто бродил по улицам красивого чужого города, охваченный каким-то странным чувством душевной усталости. Прощальная встреча с другом оказалась неожиданно грустной — дело было не в этом разговоре… Проблема отцов и детей самого Полунина не волновала, не особенно тронули его и рассуждения Филиппа о перспективах цивилизации, — во всяком случае, новизной они не отличались. Разочарование в послевоенном мире стало, как видно, уделом многих западных интеллектуалов, в том числе и тех, кто во время войны не проявлял ни растерянности, ни малодушия. Пока шла открытая вооруженная борьба — они держались как надо; зато потом не выдержали, стали сдавать. Сын Томаса Манна, говорят, покончил с собой именно из-за такого «разочарования». Тоже своего рода болезнь века…
Да, Филипп предстал сегодня перед ним в каком-то совершенно новом, непривычном облике. Пожалуй, лучше и в самом деле не встречаться со старыми друзьями после того, как пути уже разошлись. Всегда остается чувство потери. И грусть. Не прошло и полугода с того вечера в Конкордии, а Филипп стал каким-то… не то чтобы отчужденным, нет, а просто уже другим, непохожим на прежнего. Раньше — когда они рвали мосты в Нормандии, когда под Кольмаром ходили в танковые атаки под ураганным огнем восьмидесятивосьмимиллиметровок, и даже вот недавно, когда охотились за Дитмаром, — тогда все было иначе. Война вообще всех уравнивает, перед лицом смерти любые различия между людьми теряют смысл, кроме двух главных — между своим и врагом и между мужчиной и трусом; а там, в Парагвае и Аргентине, их уравнивало общее для всех троих положение иностранцев, занимающихся в чужой стране противозаконным и тоже в известной степени небезопасным делом…
А теперь все стало по-другому. Сегодня он впервые увидел Филиппа в обычной, мирной обстановке повседневности, внешне, казалось бы, ничем не изменившегося, — но уже пролегла между ними какая-то невидимая грань, четко отделяющая бездомного бродягу от человека, который живет у себя в стране, занят своей работой, своими планами на будущее. Возможно, у него действительно мало свободного времени — Полунин мог представить себе работу журналиста с ее вечной спешкой, погоней за материалом, — но все-таки, не выкроить хотя бы дня…
Да и так ли уж важно, день или час пробыли они вместе. Хуже то, что говорили на одном языке, вроде бы понимая друг друга, и при этом каждый оставался на своем, обособленном уровне мироощущения, и уровни эти не соприкоснулись. Еще одна грань — «барьер взаимонепонимания», мысль о котором впервые посетила его после той встречи с Филиппом в Асунсьоне, когда они говорили о патриотизме. Еще тогда он подумал, что дружба с иностранцем, даже вот такая, как у них, многократно проверенная и испытанная, — даже она рано или поздно может дать трещинку при ударе об этот труднопреодолимый барьер. Сейчас, к сожалению, это только лишний раз подтвердилось.
Обижаться или расстраиваться из-за этого было глупо — на законы психологии не обижаются. И все же разговор с Филиппом определенно его расстроил, оставив на душе какой-то горький осадок. Как ни странно, мысли то и дело возвращались к спору о «проблеме отцов и детей». Странно — потому что, казалось бы, какое ему-то дело до этого вопроса? Спор ведь был, если разобраться, пустым: речь шла лишь о мотивировках позиции Филиппа, которые Полунину показались надуманными. Сама же позиция… да многим ли отличается его собственная? Не случайно ведь с Дуняшей никогда не заходил у них разговор о ребенке — они словно придерживались на этот счет какого-то молчаливого соглашения. В чем же тогда разница? В том, что у Филиппа это обдумано и подкреплено аргументацией, а он просто не задумывался?
Да, видно, за все решительно приходится рано или поздно платить. Будь у них сейчас ребенок — не случилось бы того, что случилось. Эта простая мысль до сих пор не приходила Полунину в голову. Все было бы по-другому. Были бы, правда, дополнительные трудности — уже одно то, что ребенка, родившегося в Аргентине, родители не имеют права вывезти в социалистическую страну, пока ему не исполнится восемнадцать. Но обойти можно любой запрет: уезжает семья, скажем во Францию, а визу в Советский Союз оформляет уже там. Хлопотно, но вполне осуществимо. Нет, они об этом просто не думали — ни Дуняша, ни он сам. У Филиппа хоть есть определенная точка зрения, а у него?
У него все эти годы было другое: сознание себя бродягой, ощущение непричастности к окружающему, неукорененности. А бродяги об отцовстве не помышляют. До известного возраста, вероятно. Потом-то начинаются сожаления, но до этого рубежа он еще, слава богу, не дошел. Действительно, чего было спорить…
Странно, что Филипп не задал простого вопроса: мол, а ты-то сам? Нет, не задал. Может быть, потому, что давно уже видит в нем именно бродягу, этакое перекати-поле. Не случайно он сегодня дважды назвал его пиратом, — в шутку, конечно, и без задней мысли, но как часто мы говорим невзначай вещи, смысл которых куда серьезнее поверхностного значения. Пиратами становились люди, выброшенные из общества, изгои, тоже в некотором роде «апатриды» своего времени…
Полунин остановил прохожего, спросил, каким автобусом проехать в порт. Больше всего хотелось ему сейчас вернуться на «Сантьяго» и чтобы стоянка оказалась недолгой. Чтобы снова был вокруг пустой океан, и чтобы можно было, сменившись с вахты, устроиться где-нибудь в закоулке на верхней палубе, следить за медленной качкой чужих созвездий, слушать, как под тугим ветром поют ванты, и подсчитывать мили, остающиеся до устья Ла-Платы, — как будто там его кто-то ждет…