Это случилось в сентябре.
Рындин разбирал счета за лес, когда в комнату вбежала жена и, ломая руки, завопила:
— Война! Война!
— Что за ерунда? С кем война?
— Немцы напали на нас.
— На нас? — ухмыльнувшись, переспросил Рындин. — На нас с тобой?
— На Польшу!
— Но мы же не поляки. Это пусть граф боится, а нам все равно, что немцы, что турки, только бы не большевики…
— Как все равно! Пани телеграмму получила от сестры с границы: немцы все уничтожают — и дома и людей.
— В нашу глушь они не придут, если даже завоюют всю Польшу. У них, безусловно, более дальний прицел. На большевистскую Россию их путь. Да ты успокойся, расскажи по порядку, что и от кого слышала… А что там гудит?
— Гидросамолет. Граф улетает в Варшаву.
— С семьей?
— Один. Он ведь почетный член польского сейма! Они, оказывается, еще ночью все узнали, а нам ни слова. Вот они, твои ясновельможные покровители! — Рындина замолчала, услышав стук в дверь.
Вошел приказчик и подал маленький голубой конверт. Управляющий молча прочел письмо, ушел в свой кабинет и начал звонить Барабаку.
— От графа? Что он хочет? — спросила жена, заглядывая в кабинет.
— Продать весь скот, а если можно, то и землю. Советует не дорожиться.
— Значит, правда война?
— Вероятно, да, — все так же спокойно кивнул Рындин.
Закончив разговор, он прилег на диван и, мечтательно глядя в потолок, сказал тихо, торжественно:
— Вот оно то, о чем мечтали мы двадцать лет!
— О чем ты говоришь? — недоуменно спросила жена.
— О великом освободительном походе. Гитлер возьмет Польшу. Укрепится. Подтянет армию и — на Москву! — Сжатым кулаком Рындин стукнул по валику дивана. — Радоваться надо, а ты плачешь! Зови на вечер всех эмигрантов. Батюшку и Волгина обязательно.
Приказчик распорядился не гнать коров на пастбище, а кормить в хлеву клевером и свекольной ботвой, поэтому Грише вдвое прибавилось работы. И все равно он за полдня навалил в кормушки столько, что не поедят и за ночь. А после обеда отправился домой. Этим летом он еще не видел родного села в середине будничного дня, потому что уходил на заре и возвращался после заката. И теперь приветливо здоровался со всеми, кто попадался на пути. А подойдя к дому, решил сейчас же залезть на грушу и потрясти ее. Большой урожай в этом году на гнилушки. Дедушка тоже почему-то оказался дома. Он сидел на своем излюбленном месте, под грушей, и чинил старое, долгие годы лежавшее под стрехой кремневое ружье.
— Дедушка, зачем ружье достали? — спросил Гриша, взбираясь на грушу. — На охоту?
— А ты что ж, не слыхал? Немец войной пошел на нас… — не отрываясь от дела, ответил дед Конон.
— Что нам немец? У нас нечего брать. Это панам надо бояться, у них добра много.
— Э-э, хлопче… Вот тут ты опять прошиб. Крепко прошиб. Паны твои разбегутся, как мыши перед котом, если мужики не выйдут наперед. Защищать родную землю от чужаков — это наше, мужицкое дело… Э-э-э, понадейся мы на панов, так еще Наполеон надел бы нам ярмо на шею. И было б нам вдвое горше, чем только под своими панами.
— Дедушка, так то ж на Польшу напали, пускай поляки и воюют, а мы украинцы.
— Опять не дело говоришь. От же совсем не дело. — Дед с упреком покачал головой. — Немец одинаково палит и польские, и украинские, и белорусские села. Пока не прогоним его, нельзя считаться, что это хата поляка, а это наша. Сообча надо. А то уже потом будем разбирать, где твое, где мое… Ты вот что, принеси мне маленький подпилок.
Радуясь, что после долгих месяцев угрюмого молчания дед разговорился, Гриша быстро принес напильник и опять полез на грушу. Сидя верхом на толстой ветке, он наклонился как можно ниже и прошептал:
— Дедушка, а может, нам теперь удастся отнять у пана свою землю?
— Нет! — строго ответил дед. — Грех теперь думать только о своем ковалке земли… Обо всей земле надо думать, пока тот ирод не отнял и то, на чем стоим… Теперь кучкой держаться надо. Всем за одно стоять до самой смерти, как мы когда-то за Порт-Артур стояли… А паны… что ж паны… На них надежды мало. Им все равно, где жить. Вон у нашего — и в Париже дома свои, и в Лондоне, и в Неметчине. У него везде родня найдется. Может случиться и так, что мужики тут будут кровь проливать за панскую землю, а сам пан будет себе вино попивать с немцами в Берлине. Пан везде останется паном. С золотом его в любой державе примут такие же, как он… Э-э, хлопче! Ворон ворону глаза не выклюет.
— Дедушка! К нам люди идут! — быстро слезая с дерева, сказал Гриша.
— Так, может, не до нас?
— Нет, прямуют сюда.
— Добрый вечер, Конон Захарович, — учтиво поклонился Егор Погорелец, первым входя во двор. Он сел на суковатое, трухлявое бревно под стенкой, заменявшее завалинку. Один за другим уселись и пришедшие с ним Петро Бондарь, портной Мойша, печник Степаныло и Крысолов с чертиком в зубах. Гриша ушел в сарайчик и оттуда решил послушать, о чем будут говорить.
Солнце зашло. С болота дохнул прохладный ветерок. Листья на груше залопотали. Мелкие, но толстые и тяжелые листья дикой груши не шумят, не шелестят, а басовито лопочут. Тихий вечерний ветер перебирает их, как бандурист перебирает струны бандуры, и глухое лопотанье то затихает, то снова усиливается, словно старинная грустная песня, словно дума про что-то всеми забытое.
Мужики курили на бревне и молчали, будто бы только для этого и собрались. Наконец Петро Бондарь рассказал то, что слышал в Пинске от человека, бежавшего с немецкой границы. Мойша достал письмо от брата, живущего за Краковом, и два раза перечитал то место, где брат просил больше не писать ему и не надеяться на встречу в этой жизни…
— Быстро идет проклятый немчура, что на параде! — заметил Бондарь. — Скоро и до нас доберется.
— А что ж им мешкать? — удивился Мойша. — Там, говорят, граница была совсем голая. Ясновельможные ж боялись только красных.
— Так, так, — подтвердил дед Конон. — Прятались от красных, а попались черным.
— А что, немцы себя черными называют? — спросил Мойша.
— Сам же говорил, палят все дотла. Значит, черные.
— А у немцев хомуты засупонюются не по-нашему… — вдруг ни с того ни с сего сказал Егор Погорелец и, помолчав, веско добавил: — Наверху.
— Наверху? Как это? — удивился Петро.
— Вот же так. Наверху.
— О деле пришли говорить, а он — хомуты… — проворчал Степаныло.
— И я дело говорю. Панский хомут засупонивается снизу. А немец наденет еще и свой да засупонит сверху. И так тебе зажмут дых… ни тпру ни ну!
— Это ты правду говоришь, — согласился Конон Захарович. — Только куда ж нам деваться от той правды?..
Опять долго молчали и курили так, что треск самосада в цигарках слышал даже Гриша, притаившийся под навесом сарая. А потом тихо, почти шепотом, заговорил Егор:
— Вот затем и пришли мы к вам, Конон Захарович. Посоветоваться, куда нам теперь деваться. Раньше вы все говорили про вольные земли, про Сибирь, а теперь уже и вы молчите.
— Э-э, Ягор, моя песня кончилась, — ответил дед.
— А что, если нам оставить все на свете да целым обозом — в Советы? — спросил Егор. — Неужели не примут?
— Алэ! — почти вскрикнул Петро. — Мы ж тоже украинцы. Хлеборобы, а не паны.
— Грыць! — громко окликнул дед Конон, уверенный, что внук в хате.
Было уже темно, и Гриша незаметно выбежал из своего укрытия.
— Принеси мне там какую лопотину, что-то ветер холодный.
— Оно ж уже осень. Половина сентября, считай, прошла, — сказал Петро.
Гриша обрадовался слову «лопотина», потому что только в очень хорошем настроении дед вспоминал, казалось бы, давно забытые сибирские слова. Подбежав к двери хаты, Гриша чуть не вскрикнул, увидев хромающего навстречу человека.
— Пан учитель! Это вы?
— Тихо! — поднял руку учитель. — Кто там у вас кроме дедушки и Погорельца?
Гриша перечислил всех, кто сидел возле хаты.