Закатала бинт, отложила в аккуратную стопку. Взялась за другой. За этим нехитрым делом я позабыла даже и о немцах и о незваном госте с плюшевой бородкой. Катаем бинты и обсуждаем дела, будто на утренней врачебной летучке. У меня ведь не меньше проблем: на шестьдесят раненых один врач, две сестры, из которых одна хозяйка, а другая всего-навсего хирургическая няня... Вместо трех — единственный санитарный пост.

— Это тоже большой вопрос,— соглашается Мария Григорьевна.— Однако это дело обходимое. Я, может, вы слышали, вдовой за вдовца вышла. У него трое мальцов, у меня одна девчонка. Четверо. Двоих вместе народили — шестеро... Семья. Сам работал, и я работала. У нас так дело было налажено — старшие за младшими ходили, стирать, стряпать, штопать мне помогали. И вот всех подняла. Сейчас двое в пехоте, один летчик, а дочка санинструктор в санбате, все воюют, а младшие с дедом в эвакуации. Насчет людей, Вера Николаевна, не бойтесь, в большой семье один одному помогает. Ходячие вон и сейчас уголь носят, печки топят, столярничают, тетки, что покрепче, посуду моют, кухарят. У нас основной вопрос какой? Автоклав,— в тазах много ли накипятишь?.. Все думаю: а ведь тут, под развалинами, где-то четыре лежат. Красавцы. Неужели ни один не уцелел? Вот все мечтаю: откопать бы да и к нашим печам приспособить.

Она катает свой бинт, а я свой. Продукты, штаты, автоклав... Неужели она уже свыклась с тем, что город оккупирован?

— Вот вы давеча в палате сказали: «Немцы люди». Вы в это верите?

— Не звери ж. Были ж давеча, никому ничего не отгрызли... Я вот прикинула: какой расчет им нас обижать — хворые, калечные, к чему их убивать? Сами помрем. Однако,— собеседница понижает голое и вместе с бинтами приближается ко мне,— однако тех, кто командиры и политсостав, надобно нам остричь. Форму-то их, вы уж извините, Вера Николаевна, без вашего разрешения, пока вы Васятку оперировали, мы тут сожгли.

— Как сожгли? — чуть не вскрикиваю я.

— В печах,— спокойно отвечает собеседница.— А что, как немец догадается, что у нас тут половина солдаты, да еще ком- и политсостав... Другой разговор с нами поведет. Вот тут уж, верно, нам несдобровать.

— А как же мы их оденем, когда поправятся?

— Тут, как Федосья наша говорит, бог даст день, бог даст и хлеб... Что-нибудь придумаем... Люди помогут.

— Какие люди?

— Как какие? Наши же, советские.

Все это произносится так обдуманно, что и у меня появляется надежда, что все действительно преодолимо.

— Вы просто золото, Мария Григорьевна.

— Самоварное,— поправляет она и, отложив скатанный бинт, потягивается так, что суставы трещат.

— Все вы знаете, все умеете.

— Вам бы, Вера Николаевна, мою жизнь прожить, с шестью детьми да с мужем, которого в получку от пивной хоть паровозом оттаскивай, тоже научились бы сметану из камня выжимать. Федосья вон говорит: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Споем и мы нашу песню... Прилегли бы вы малость. После бинтов небось уж и в сон клонит.

Я иду в свой угол, но лечь не удается. У входа шум, осторожные шаги, приглушенные голоса. Как-то уж механически спешу навстречу этому шуму. Мария Григорьевна опередила меня и, оказавшись первой у входа, поднимает ацетиленовую лампу.

— Тише вы! Спят же люди.

6

Первым в проеме двери появляется наш знакомый с плюшевой бородкой. В паре с высокой, крупной теткой, закутанной в темный платок, он тащит носилки. Кто на них — не видно. Он закрыт с головой пестрым стеганым одеялом, искусством набирать которые из разноцветных лоскутков славятся старые текстильщицы. Из-под одеяла видны ноги в растоптанных валенках с толстыми подошвами. Все — и носилки и люди — густо облеплено мягким снегом.

— Антифашистская погодка,— произносит плюшевая борода и, сорвав с головы шапку, принимается осторожно сбивать снег с пестрого одеяла. — Ну, начальнички, койка готова? Командуйте, куда нести.

Женщина в шали боязливо вглядывается в тьму палат, и тут я замечаю странность в ее одежде — все ей мало, узко, коротко. Руки торчат чуть не по локти, юбка не скрывает колен и так узка, что вот-вот треснет по швам. А на крупных ногах — хромовые командирские сапожки. Прошу мне посветить, приподнимаю одеяло. На носилках — пожилой человек с измученным лицом, тоже точно бы выросший из всей своей одежды. Он так высок, что на носилках не уместился. Ноги свисают с полотнища. Совершенно неподвижен, будто мертв, но глаза открыты и смотрят из глубины темных впадин измученно, страдальчески. Присев возле него на корточки, спрашиваю:

— Вы меня слышите?

Он закрывает глаза, и я понимаю: слышит.

— Что с вами? Что вы чувствуете?

Молчит, лишь кривая усмешка трогает угол его большого рта. Я без труда расшифровываю: неужели, мол, сами не видите?

— Что с ним произошло? Кто он? Откуда?

— Стало быть, порядок прежний? — насмешливо отвечает плюшевая борода,— Анкеточка? Возраст? Пол? Национальность? Состоял ли в других партиях? Нет ли родственничков за границей?

— Он тяжело контужен, — отвечает женщина тоненьким детским голоском, таким неожиданным при ее массивной фигуре.

Теперь она сбросила шаль на плечи и оказалась молодой рыжей девицей с розовым, как у всех рыжих, лицом, густо побрызганным по лбу и переносью крупными веснушками.

— Старший санинструктор Антонина Садикова,— рекомендуется она мне и даже пристукивает каблуками хромовых своих сапожек.

— Антон, — с усмешкой поправляет плюшевая борода. — Царь-девица, дайте ей точку опоры — и она одной рукой выжмет все ваше лечебное заведение. — И вдруг, остановившись, тоже вытягивается.— Виноват.— Это уже явно в ответ на взгляд, брошенный в его сторону с носилок.

Действительно, в пожилом человеке с измученным, длинноносым лицом, обметанным неопрятной платиновой щетиной, есть что-то значительное, внушающее невольное уважение. Большой рот полуоткрыт. Крупные растрескавшиеся губы запеклись. Серые, широко посаженные глаза лихорадочно сверкают. Без термометра ясно — жар. Он облизывает воспаленные губы, выжимает ломкую, вымученную улыбку и что-то рокочет таким глубоким басом, будто звуки вылетают из глубины кувшина.

Но слов не разобрать.

— Что вы говорите? Где болит?

Наклоняюсь, почти приставляю ухо к его губам. И разбираю:

— Диагноз Антона правильный — контузия, обостренная гриппом. Лежу вот.— И улыбается измученно и даже виновато.

Койку мы приготовили в первом отсеке, недалеко от моего «зашкафника». Когда перекладываем новичка с носилок, убеждаюсь, что плюшевая борода права: девица, которую они именуют мужским именем, поражает всех силой. Она без напряжения и очень ловко подхватывает больного, поднимает на руки, держит, пока Мария Григорьевна откидывает одеяло, а потом бережно, не выказав при этом особого напряжения, опускает на простыни.

— Ух ты! — восхищенно произносит Домка, который, конечно, уже вертится тут в своем халате, стараясь чем-нибудь помочь.

— Вот тебе и «ух ты», товарищ врач,— подмигивает ему плюшевая борода, от которого сильно попахивает водкой.— Она унтерман, не понимаешь? В цирк ходил когда-нибудь? Ну вот, так она в цирке четырех мужчин под куполом на перше носила.

— Вы из цирка? — Домка с жадным интересом смотрит на рыжую царь-девицу.

— Ага,— с детским простодушием, детским голоском подтверждает она.

— А вы тоже циркач? — обращается Домка к плюшевой бороде.

— Не циркач, а цирковой, товарищ доктор. Один-Мудрик-один. Ар-р-ригинальный номер... Жонглер с гранатами.— К моему ужасу, неведомо откуда у него в руках оказываются четыре металлические бутылки защитного цвета, и он начинает перебрасывать их из руки в руку. Все четыре. Летая, они успевают по нескольку раз перевернуться и возвращаются к нему. Черные глаза его при этом смотрят мне прямо в лицо победно и нагло. Дескать, видела?

— Это настоящие гранаты? — шепотом спрашивает Домка, восторженно следя за сложными поворотами зеленых бутылок, летающих и кувыркающихся в воздухе.