— Ви нет есть большевик? Нет комиссар? Юде, еврей?..

Я шла за ним и уже не во сне, а наяву переживала

такое мне знакомое состояние тоскливой безнадежности, с той только разницей, что от него нельзя уже было избавиться, проснувшись.

В заключение было сказано, что «пани шпитальлейтерин» за все, что здесь происходит, отвечает перед германским вермахтом, и для наглядности он показал перстом, как мне придется висеть на веревке в случае каких-нибудь нарушений закона. Затем он вручил мне большой жесткий пакет с сердитым расплющенным орлом в уголке и приказал расписаться на конверте.

— Бефель! — строго произнес Прусак, и носик его дернулся как-то особенно многозначительно...

Но что значит слово «бефель» и что содержалось во врученной мне бумаге, узнать мне не удалось. В приемный покой вкатилась тетя Феня:

— Иван Аристархович просит в операционную.

Что такое? Что там еще? Я сунула бумагу в карман халата и побежала. Оказывается, пока я объяснялась с немцами, на санках женщины привезли какую-то ткачиху Пашу. Занесло ее на огороженный немцами участок во дворе «Большевички», ну, часовой и пальнул. Разве они нас за людей считают? Два ранения, оба навылет. Много крови. Когда я вошла, она уже лежала на столе; Антонина готовила больную, а Наседкин тер щетками руки.

— Я тут похозяйничал без вас,— нельзя ждать.

— Серьезно?

— Если задета аорта, скверно. Кровища вон как хлещет. Пальпаторно тут ничего не узнаешь. Давайте скорей...

Переоблачаясь, я с благодарностью думала, как все-таки хорошо, что рядом этот спокойный, уверенный старик.

— В ту войну они все-таки еще людьми были. А эти... — Наседкин даже свистнул.

— О ком вы? — не сразу поняла я.

— Об этом сверхчеловеке... О Прусаке. Ну, пошли, пошли, пани шпитальлейтерин!

Когда вчера мы оперировали с тетей Феней, мне удалось отключиться даже от страшного разговора, доносившегося из-за переборки. А сейчас вот этот проклятый Прусак не идет из головы, я никак не могу сосредоточиться. Вместо того чтобы активно оперировать, я ассистирую Наседкину, стремлюсь угадывать его мысли, предупреждать его движения. Но это нелегко. Я привыкла помогать Кайранскому. Стиль у него был иной. Работал легко, увлекался, иногда даже начинал напевать. Наседкин только кхекает да изредка ворчит утробным голосом на тетю Феню:

— Наркотиков не жалей, надо снять боль... Э, перестаралась. Христова невеста, смазала всю картину!

Тетя Феня шариком катается по операционной, и наконец и я перестаю думать о немцах и ощущаю давно не приходившее ко мне чувство уверенности. Вспоминаю Кайранского: «У хирурга должны быть глаза орла, сердце льва и пальцы леди». Пальцы леди! А у меня перед глазами большие короткопалые, совсем не «хирургические» руки. Они, эти руки, точно сами безмолвно разговаривают с моими руками. Постепенно он, я, тетя Феня как бы сливаемся в один организм, у которого шесть рук и тридцать пальцев.

В отличие от мужественного, терпеливого Василька, оперируемая нервна и малодушна. Ее стоны иногда переходят в крик, даже в вой. Она дергается, рвется. Работаем молча, только слышатся утробные команды:

— Показания?

— Сто... Восемьдесят шесть...

— Крючок. Не этот, поменьше.

Все, все ушло — ни бед, ни печалей. Весь мир сдвинулся в это маленькое поле живой, разъятой, пульсирующей ткани, где легко и ловко хозяйничают короткопалые руки. Ничего не вижу, только этот омытый потом лоб женщины, болезненно вздрагивающие веки, разъятую рану, трепещущее, как птица, сердце, пульсирующие сосуды. Странно это,— хотя мы провозились немало, мне кажется, что все было окончено необыкновенно быстро. Вот уже Наседкин выпрямился, потянулся так, что захрустели кости.

— Иглу... Кетгут...

Тетя Феня торопливо катается на своих коротеньких ножках. Со мной она прямо-таки словоточит, а тут все молча, слова не проронит.

— Уф, конец! — Наседкин выпрямляется, еще раз победно оглядывает крупные стежки ровного шва и выходит в предоперационную.— Федосья, цигарку!

Тетя Феня, работавшая когда-то с ним и знающая его повадки, достает у него из кармана кисет, бумажку, сыплет табак, слюнит, сгибает самокрутку в этакую трубочку, вставляет ему в рот и зажигает.

Старик стоит, опираясь плечом о стену, и, жадно затягиваясь, начинает разоблачаться. Втроем укладываем больную на каталку. Она пришла в себя, удивленно смотрит вокруг, должно быть не понимая, что с ней.

— Ну, Пелагея батьковна, замуж будешь выходить, на свадьбу позовешь. Зашили мы твои дырки на совесть. И фрица благодари — он тебя аккуратно прострелил, ничего серьезного не задел. Вот какой добрый фриц попался. Федосье вон накажи за его здоровье молебен справить...

— Спасибо,— шепчут бледные губы.

— Счастливочко.

Тетя Феня и Домка увозят каталку с больной, а у меня все еще не прошло радостное ощущение удачи.

Как все здорово у вас, Иван Аристархович!

— Руки,— самодовольно произносит он. И разводит пальцы, как два веера.— У вас — диплом, голова, а у меня — руки. — И усмехается в моржовые усы.— А вы меня брать не хотели.

— Иван Аристархович, с чего вы взяли? — бормочу я, чувствуя, как кровь бросается мне в лицо.

— Не краснейте, я привык.— Он прислюнил свою цигарку и остатки табака ссыпал в кисет. При этом я опять обратила внимание, что пальцы у него толстые, короткие, а руки-лапы кажутся неуклюжими. А вот во время операции я просто влюбилась в эти его руки. И мне теперь стыдно гнусной подозрительности, которую я испытала утром, когда этот человек предложил нам свои услуги. Ну какое мне дело, была ли у его отца мельница двадцать пять лет назад? Да, Семен, человека надо ценить не по тому, что о нем говорят, и не по тому, что записано в его анкете, а по тому, что и как он делает. Ведь так? Я же помню твои слова: коммунизм — это расцвет человеческой личности в коллективе, это взаимная помощь, взаимное доброжелательство, взаимное доверие. Ну, и общая ненависть к врагу, конечно. Против этого кто спорит, но к врагу, именно к врагу, только к врагу.

Наседкин пробыл у нас до ужина. Напяливая свою старомодную шубу на полысевшем хорьковом меху с тощими хвостиками, он спросил:

— Ну, так когда начинаем рабочий день, товарищ шпитальлейтерин?

— Как обычно, в девять, Иван Аристархович.

— В девять? — Он подумал.— В девять поздно. Приду в восемь. Счастливо оставаться.— И ушел, спокойный, деловитый, обычный, унося с собой свой акушерский чемоданчик.

Только тут, сунувшись за носовым платком и почувствовав в кармане что-то холодное и жесткое, я вспомнила об этом самом «бефеле», оставленном Прусаком. Это официальная бумага городской комендатуры, напечатанная на русском языке.

«Бефель» — приказ. Оказывается, я теперь не только шпитальлейтерин, но и шеф-арцт, то есть главный врач гражданского госпиталя, и мне, на основе распоряжения какого-то там имперского уполномоченного, надлежит содержать вверенный мне госпиталь в чистоте и порядке, тщательно регистрировать каждого поступающего, а в случае, если среди них окажутся большевики и особенно комиссары, а также люди еврейской или цыганской крови, я обязана немедленно сообщать об этом в третий отдел штадткомендатуры. Жалкое оборудование наше, которое мы насобирали в руинах, оказывается, собственность какого-то вермахта, и я за сохранность тоже отвечаю. Ну, а в конце большими буквами напечатано: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени».

Вот, Семен, как обстоят дела. Ты знаешь, что я решила? Спрятать эту бумагу и никому из наших не показывать. Зачем говорить людям, что они живут под топором? Вот только я-то знаю, что надо мной висит топор... Ну, ничего, ничего, как-нибудь.

Наркотиков у нас чертовски мало. Но я полагаю, что сегодня имею право на двойную дозу. Надо ж мне уснуть.

8

Знаешь, Семен, кем оказался тот, кого принесли на носилках той ночью? Эта Антонинища так мне тогда и не сказала. Но он сам рекомендовался: