И вот очередь дошла до тебя. Я это сразу поняла. Да и ты, как мне кажется, не слишком удивился, когда по соседскому телефону я отыскала тебя на «Большевичке» и стала просить, чтоб ты вернулся домой через черный ход. Ты так и сделал.

Как врезался в память этот вечер! Ты старался казаться спокойным. Пробовал даже шутить. Помнишь? «Ехать так ехать»,— сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост». Ужасная шутка!.. Но тебе не удалось скрыть, что ты растерян и потрясен. Я оказалась даже деловитее. У меня был уже план.

— Вчерашнюю зарплату я не трогала,— сказала я.— Есть еще то, что мы отложили на путевки. Забирай все деньги и уезжай. Уезжай в Москву, там разберутся.

И помнишь, Семен, что ты мне ответил:

— Коммунист не может бежать от советских органов, даже если они в данную минуту в отношении его допускают ошибку. Перед партией я чист. Невиновному у нас нечего бояться.

Ты велел мне опустить шторы и спокойно, будто собираясь в командировку, стал всовывать в портфель белье, умывальные принадлежности, зубной порошок, пачки «Беломора». А я? Я не в силах была помогать. Смотрела и даже не плакала. Собрав портфель, ты сказал: «Давай присядем». Сели. Ты закурил было папиросу, но тут же, скомкав, отбросил ее. Прошел в детскую. Постоял над Сталькиной кроваткой, усмехнулся: «Вот курчавка, вся в тебя. Мамкина дочка!» А над кроватью Домки: «А вот этот уж мой. Ишь какой подосиновик!» И тут вздохнул. Это запомнилось потому, что вздыхать — это не в твоем характере. «А славный у нас парнишка растет!» И чуть спустя: «Ты им, пожалуй, скажи, что батька, мол, в спешную командировку на Дальний Восток уехал. А впрочем...» — и махнул рукой.

Потом подошел ко мне, взял за руки и, смотря в глаза, будто гипнотизируя, произнес:

— Вера, я большевик-ленинец. Я никогда и ни в чем не погрешил перед партией. Что бы там тебе ни говорили, это так.— Помолчал.— И бате это передай...— Вздохнул.— Бедный старикан, рабочая косточка, вот переживать-то будет.— Потом упрямо, сердито встряхнул головой.— Разберутся... Рано или поздно во всем разберутся... Иначе не может быть.— И мне показалось, что ты улыбнулся. Да, да, улыбнулся, а может быть, эта улыбка, всегда жившая у тебя на губах, сама, непрошеная, вылезла на свет божий.

Я тогда испугалась этой улыбки. Испугалась и опять стала упрашивать тебя добраться до первой от города станции, сесть в поезд, уехать в Москву. Поступил же так Токарев, которого кто-то предупредил, что выписан ордер на его арест. Добрался до столицы, бросился в свой наркомат, и нарком отправил его в Ташкент, в длительную командировку.

— Сделай так. Сделай. Ну, ради меня, ради детей.

Ты даже рассердился.

— Секретарь горкома бежит от советских органов... Да как я тогда коммунистам в глаза смотреть буду? — Будто отрубил: — Нет.— И вдруг решил: — Вера, я сам пойду туда. Так будет правильно. Раз человек явился сам, это лучшее доказательство его невиновности... Ну, а в случае... Тогда пишите прямо Иосифу Виссарионовичу. Отвезите в Москву и сдайте в экспедицию в Кремле.— И встал.— Ну, я пошел.

До меня даже не сразу дошло, что это значит «я пошел», а когда дошло, портфель выпал из рук и пачки с «Беломором» рассыпались по полу. Притворно сердито ты сказал: «Ну вот, помогла, чем могла»,— и с какой-то тягостной, преувеличенной старательностью принялся их собирать. Собрал, положил портфель на кресло, прижал меня к себе. Обнявшись, зашли мы еще раз в детскую, постояли над спящим Домкой. Ты сказал: «В нашу никитинскую породу. И волосом, и характером рыжий. Мой след на земле». Я прижалась, будто хотела слиться с тобой, раствориться в тебе, но тебя, такого всегда чуткого и отзывчивого на мою ласку, со мной уже не было. Ты мягко расцепил мои руки.

— Верка, помни, что я говорю: правда победит. Она все победит.— И потом — я это особенно хорошо помню — добавил: — Ты у меня хороший парень, Верка. Из хорошего теста. Жди.— Это были последние слова, с которыми ты скрылся за дверью.

Я бросилась к окну, но разглядеть тебя не смогла — во дворе было темно. Ты и запомнился таким, каким был в дверях,— твердый, верящий. Таким ты представляешься мне и сейчас, в этом душном подвале, на фоне бетонных сводов, на которых, будто листья древнего папоротника на каменном угле, отпечатались шершавые доски опалубки.

Ты видишь, Семен, я помню твой наказ и, вопреки всему страшному, что случилось и что сейчас творится в городе, надеюсь и жду. А как мне было нелегко, родной. Я ведь не знаю даже, дошел ли ты тогда сам или тебя взяли по дороге. Ту ночь я, конечно, не спала, а на заре разбудила ребят, сказала о внезапном твоем отъезде на Дальний Восток и повела к деду, в ваш никитинский домик. Павла Петровича я подняла с постели. Он сидел на крыльце, босой, в нательной расстегнутой рубахе с редкими, рыжеватыми, всклокоченными волосами, с помятым со сна лицом. Слушая меня, он стругал какую-то щепку, будто бы весь уйдя в это занятие, и это меня злило. Ведь я говорила ему о сыне, о нашей страшной семейной беде. А он молчал. Его округлое, полное лицо ничего не выражало, кроме разве сосредоточенности на никчемном обстругивании какой-то никому не нужной щепки.

— Это дела партийные, Вера, — сказал он наконец, поднимая ее и стряхивая с колен кудрявую стружку.— Коммунисты в них и без нас с тобой разберутся.— Помолчал, посмотрел куда-то вверх, на прикрепленную к берёзе скворечню, где навстречу вернувшемуся скворцу-папе жадно гомонило в домике его потомство.— Сколько врагов-то сидит, может, кто нарочно Семеху и оговорил. Враг — он на все пускается.— Он бережно огладил оструганную щепочку своими короткими, поросшими рыжим пухом пальцами. Только теперь это была уже не щепка, а маленькая деревянная ложечка для соли или горчицы. И вдруг он яростно изломал эту ложечку. Помолчал, тяжело дыша.— Разберутся. Не такие клубки распутывали. Что внуков к нам привела, правильно. Пусть тут перебудут. Нечего им у тебя там... Татьяна за ними присмотрит, она свободная, в школе каникулы.

Где-то недалеко, совсем рядом, в утреннем нежном воздухе захрипел слабенький гудочек. Старик встрепенулся, оживился, будто даже обрадовался.

— Зовет. Пора. Пройди в дом, Татьяна тебя чаем напоит. Ей потихоньку про Семеху скажешь, а ребятам пока — ни-ни. Уехал, мол, батька на Дальний Восток по партийной мобилизации, слышишь, Вера?.. Нет, не может быть, чтобы за ним что-нибудь было. Вернется.

Торопливо, деловито старик стал подниматься на крыльцо. Завод рядом. Между первым и вторым гудком полчаса. Я преградила ему дорогу.

— А Семен? Надо же что-то делать? Он говорил — письмо товарищу Сталину отвезти в Москву, сдать в Кремль.

Старик остановился в дверях.

— Что ж, у Иосифа Виссарионовича других дел, кроме нашей беды, нету? — И брюзгливо, как это он частенько изъясняется: — Что ж, в Верхневолжске и правда перевелась? Найдем правду... Оклеветали, оговорили его враги за то, что сердцем чист, партии предан. Яснее ясного.

Тяжело ступая босыми ногами, он скрылся в сенях. Я все еще стояла у крыльца, когда он вышел, уже в спецовке, надвинув на глаза свою кепочку с пуговкой, и я поразилась, как он вдруг постарел, как побледнели у него щеки и погасли глаза.

— В больницу свою придешь — сразу же в партком. И сообщи. Слышишь? — сказал он голосом, которому безуспешно старался придать бодрость.— Чтоб от тебя от самой узнали, понимаешь? Виноват там, не виноват — не рассуждай, взяли — и все. Партийная организация должна первой обо всем узнавать. Ну, бывай.— И ушел, как-то расслабленно подволакивая ноги.

А ребята, ничего не зная, шумели с Татьяной в доме. Ты же знаешь, как они любят свою молодую веселую тетку. И этот шум, смех и даже то, с какой охотой они согласились пожить у деда, не улучшило моего настроения. Признаюсь, Семен, после этого разговора невзлюбила я твоего папашу. Все будто бы у него правильно: и самообладание сохранил, и советы дал, и ребят приютил, но все не то, не то. Не этого я от него ждала. Вот Татьяна — другое дело. Усадила ребят завтракать, выбежала ко мне: