Счастье пришло!

Здравствуй, ласточка, здравствуй, счастье пришло!

Он сквозь зубы насвистывал такты этой песенки. Первая машина, проехавшая по улице, была белой, с красным крестом на крыше. Среди французов еще оставались раненые. Гордость при этой мысли малость взбодрила его. Он убил несколько юнцов на баррикадах. А своим автоматиком, своей «мадмуазелькой», ранил еще немало других. Девушки бинтовали раненых, целовали их. Франция готовила речи. Франция, Франция, Франция. А у него был Эрик. Но сейчас эта любовь не заполняла его целиком. Оставалось местечко для сожалений. Вдруг немцы — ибо большое горе наделяет вас экстраординарной остротой взгляда и таким проникновением в суть, что несогласовывавшиеся вещи вдруг приходятся друг другу впору, а кое-что, ранее, казалось, облаченное в золото и пурпур, вдруг оказывается гнилыми тряпками, едва прикрывающими бесстыдно голый костяк, — так вот, немцы представились ему тем, чем и были: чудовищами. И не потому, что стреляли во французов. Ритон не сожалел о мертвецах, которых наплодил. Он только жалел, что не может быть рядом с теми, кто сейчас хныкал над покойниками. Немцы делали свое дело. Все в них было чудовищно, то есть противостояло радости французов. Эти были отвратительны, а те — зеленели молодостью. В этой спальне фрицы имели сосредоточенный вид людей, которым на роду написано страдание. Ритон совсем не умел думать, но при всем том он осмелился произнести про себя изречение, великолепное по своей дерзости: «Кто теперь мои дружки, мои со-то-ва-ри-щи? Да вот они туточки, они, а не парни с-под Панамы. Я пропал, и нечего здесь выкручивать себе задницу. Ты, Ритоша, уже покойничек».

А солдаты храпели. Вся эта невероятная картина оживлялась какими-то духами подземелья, поднявшимися под крышу гигантского здания, откуда Ритон с полным текущего через край умиротворения сердцем мог созерцать наивную радость обитателей земли. Он стоял неподвижно, все еще скорчив болезненную мину. Его печаль длилась уже целых пять-шесть минут, ровно столько, сколько требовалось, чтобы подготовить его к тому, что засим последовало. Он присел, повернувшись спиной к окну, разглядывая висевший на стене отрывной календарик с листиком, на котором значилось: «15 августа, Успение», и чуть ослабил ремень. Сержант перечитывал свои письма, Эрик меланхолически рассматривал губную гармошку. Он дожидался воя какой-нибудь сирены, чтобы поиграть немного, хоть под сурдинку. Но тут три выстрела потрясли квартиру. Это солдат из спальни стрелял по каким-то парням, переходившим с тротуара на тротуар. До того вопрос о стрельбе уже обсуждали. Порешили стрелять только в случае необходимости, чтобы беречь патроны и главное — не выдавать своего убежища. Дом явно не выглядел заброшенным. Стрелять надо было, только чтобы помочь своим немецким товарищам, еще сражавшимся с восставшими. Сержанта ужаснула самодеятельность стрелка. Конечно, он уже обдумал, куда и как бежать, но им тут далеко не уйти, потому что этот массив домов обрывался, как крутая скала, обтекаемая четырьмя улицами. Если их обнаружат, это верная смерть. После выстрелов тишина стала страшной. Тревога вошла в жилище в форме сигналов, посылаемых отдельными предметами. Казалось совершенно невозможным, чтобы присутствие какого-нибудь радиоприемника, или перевернутой к стене фотографии, или пятна на стене не свидетельствовало, что они умрут в этот же день, не взлетят на воздух. Семеро мужчин и мальчишка, усталые от боев, на добрых четверть часа застыли в тех позах, в каких их застала автоматная очередь. Нервы были на пределе. С утра в квартире повисло такое тягостное, тревожное ожидание, что от него, кажется, почернело все в комнатах и сами их лица. Каждый угол, каждая острая точка неподвижного жеста, замявшейся складки на ткани, дырки, пальца — все беспрестанно подавало сигналы бедствия. Нервозность достигла предела. За две секунды тревожность всего, что наполняло комнаты, выросла в сотню раз. Сержант шепотом упрекнул стрелка, тот что-то тоже шепотом на какую-то четверть тона выше ответил, хотя смысл ответа можно было угадать лишь по движению губ. Сержант совладал с желанием проорать приказ, но сама эта невозможность дать волю бешенству повергла его в отчаяние. Он жалким жестом отстранил стрелка от его оружия и подал знак другому встать на его место. Мордашка солдата с нависшими белокурыми прядками исказилась гримасой, его взгляд стал жестким. Ярость накапливалась в той же мере, в какой ее сдерживали. Никто не отваживался говорить вслух, запрещал себе любую жестокость жеста, которой жаждало сердце. Эта быстрая и по необходимости немая сцена продолжилась во всеобщем мучительном ожидании. Солдат одним прыжком полуподнялся, колено его почти не касалось пола, ладони были пусты, одна рука висела вдоль тела, другая вцепилась в волосы, но в каком-то дрожаще-незаконченном движении, словно у бегуна во время фальстарта, тотчас перешедшем в содрогание всего тела, готового к бегу или прыжку. Ярость исказила его рот, от нее побледнело лицо, проснувшаяся одновременно с ней ненависть свела в одну черту брови, склубившиеся единым сгустком тьмы, откуда одна за другой выскакивали молнии, испепеляя сержанта и Германию. Но, подавленный необходимостью повиноваться даже в такую минуту, ошарашенный, солдат застыл неподвижно в этой позе. Тревога, однако, уже пронизала все жилище. Сидя в изножье кровати, на самом краешке, Эрик, не задумываясь, что делает, поднес к пересохшим губам пчелиные соты гармоники. Но в сущности, ему было на нее наплевать. Все ждали. Сержант, который завершив свой слишком решительный жест, тоже на секунду застыл в неподвижности, помедлил чуть-чуть и вышел в гостиную. Сдвинувшись, его тело открыло для всеобщего обозрения сидевшего на корточках Ритона, который тупо взирал на стрелка. Спустилась тьма. Хотя на улице был день. Мне даже кажется, что на вершине этого большого дома уже не было ни дня, ни ночи. В ясный день мы иногда тонем в беспросветной тьме. Да, собственно, любое время так или иначе связано с нашей ночной жизнью. Все так мягко передвигались в пространстве, движение Земли настолько замедлилось, что жесты солдат стали воплощением нежности. Голова лежала на мотке веревки, тело спало. А кто-то неслышно шептал. Другой грезил. Все маневры по комнате совершались под сурдинку, и ночь уже чувствовала себя полноправной в середине этого дня. Ритон поднялся на ноги. Его вдруг стал занимать нынешний день. Он двинулся к стене, чтобы убрать старые листки с отрывного календаря. Этот жест слегка отвлек его внимание от трагизма ситуации, хотя именно он вверг его туда еще определеннее.

— Все это нудня собачья, но охота посмотреть, какой сегодня день.

Когда он поднялся, его штаны, не имевшие вовсе ременных лямок, выпростались из-под ремня, и рубашка выпросталась, надувшись на груди и спине. Он почти не отдавал себе в этом отчета, хотя рука машинально потянулась поправить одежку. Чтобы дойти до стены, ему потребовалось бы отстранить или как-то потревожить стрелка, а тот не двинулся с места, и его ненавидящий взгляд после ухода сержанта остановился на Ритоне. Когда малец проходил мимо него, солдат, увидев беспорядок в его одежде, нашел наконец предлог дать волю ярости. Он ухватился за ремень мальца и рванул его к себе; тот поддался: несмотря на всю свою силу, он был хрупок в талии. И гибок, потому выгнулся назад, как бы стремясь удержать равновесие или вырваться, но солдат его удержал, с еще большим гневом обвив руку вокруг его талии. Ритон подумал, что это игра, и, хотя прежде он и не помышлял об играх с этим солдатом, удержался обеими руками за его курчавую голову, которая от внезапности этого движения довольно резко уперлась в него. Солдат же, несмотря на всю свою ярость, чувствуя комизм происходящего, невольно подпал, правда весьма смутно понимая, что с ним делается, под очарование самой благородной устремленности к почтению и вере. Своего рода смятение чувств вспыхнуло разноцветьем в его душе и вызвало легкое головокружение. Мальчик же, увидев в надкаминном зеркале, что Эрик глядит ему в спину, попробовал отстраниться. Солдат удержал его, крепче обхватив рукой, и Ритон, вцепившийся в его волосы, только сильнее прижал к груди голову фрица, так что у того лоб вдавился в живот между штанами и ремнем, а губы прижались к жесткому синему сукну ширинки. Значение их поз переменилось. Немец, казалось, впился в мальчишку, словно в спасательный круг. Этот оскорбленный в своей мужественности и вышедший из себя от бешенства мужчина стоял на коленях перед шестнадцатилетним французом, который, чудилось, стал его защитником, великодушно короновав голову немца наложенными на нее крепкими сплетенными руками. Все остальные в молчании ждали, что будет. Солдат не выпускал парнишку, он крепко сжимал его в мускулистых объятьях, задыхаясь от ярости, от оскорбительной позы, от того, что его лицо нырнуло в штаны, запах от которых бил ему в нос, а приоткрытый рот приник к чужому шкворню. Он захотел поднять голову, но ременная пряжка впилась в лоб, обдирая кожу. Боль заставила его сделать жест, к которому все и шло, жест, способный дать имя этому дню: немец с нервно напряженными руками и неожиданно возвратившей себе гибкость талией, приподнявшийся на раскоряченных ляжках, в безрассудном бешенстве гневно подмял под себя мальца, уставившегося на него глазами загнанного зверя. Ритон попытался было спастись бегством, но оказался в ловушке, и его голова уперлась в спинку кровати. Трое оставшихся в комнате солдат наблюдали это почти неподвижное сплетение тел в единоборстве. Их внимание и молчание составляли часть самого действия. Они довершали его, делая публичным и публично одобренным. Их внимание и само присутствие — в вершинах треугольника, центром которого оказался клубок тел, — облекали это действо. Два солдата и сержант расположились на часах у окон шестого этажа в здании, заминированном ненавистью, стоявшем под прицелом сотни ружей, чтобы позволить черному пирату насадить на свой штырь молодого загнанного в угол предателя. Страх — это своего рода стихия, когда жесты совершаются неосознанно. Он мог бы стать заменителем эфира. Он облегчает протекание действий, не обязательно обусловленных причинами существования самого страха. Он лишь заостряет впечатление от этих жестов. Путает, замедляет реакции всех остальных присутствующих. Откроют или нет их убежище, забросают ли их гранатами или поджарят на медленном огне — до всего этого страху не было дела, но он выгрызал в их душах какую-то пустоту, где все внимание занимало именно последнее экстраординарное происшествие, совершенно неожиданное в предсмертный час. Они оказались на краю мира, на крайней точке оконечности земной, Finis Terrae, и потому могли беззаботно созерцать, всецело предаться законченному и полному воплощению этого деяния, поскольку его можно было рассматривать только в его замкнутом объеме, отрезанном от какого-либо будущего, то есть в пределе совершенства. А после него ничего не будет. Требовалось напитать его наибольшей энергией, то есть каждый должен был самым адекватным образом осознать это деяние, чтобы придать ему самое интенсивное жизнеподобие. Понимая, как эти мгновения быстротечны, тем не менее наполнять их осознанностью. Легкая улыбка заиграла на губах у всех. Ладонь Эрика, лежавшая на кровати, не выронила гармоники. На его губах застыла та же улыбка, что у прочих. Когда голова Ритона стукнулась о дерево кровати, раздался глухой и слабый удар, а он сам испустил легкий-легкий болезненный стон. Трое солдат — свидетели схватки — без малейшей жалости, но преисполнившись гневного раздражения, обращенного на того, кто может все испортить, сделали одинаковые жесты руками и, широко раскрывая рты, беззвучно произнесли одни и те же угрозы, смысл которых быстро дошел до мальчишки, поскольку от него не укрылась свирепость их взглядов и лиц. Вместо того чтобы проклясть мучителя, они направили свою ненависть на ребенка, норовившего лишить их зрелища его мучений. Наконец, убедившись, что удар головы о кровать им ничем не угрожает, когда наконец воцарилась полная тишина, ненависть исчезла, и на губах вновь расцвела тонкая усмешечка, в то время как паренек с рассеченным подбородком, из которого капала кровь, оглушенный ударом о кровать, с приспущенными штанами уже был уложен на постель лицом в простыни, а сверху его придавил грузный солдат, которому хватило хладнокровия позаботиться, чтобы при этом не скрипнула деревянная рама. Пружины заныли очень тихо. Для Ритона все было кончено. Не в силах предугадать, во что выльется это бешенство, он сделал несколько движений, призванных успокоить солдата. Бедный ополченец подтянул на матрац ноги, до того свешивавшиеся с кровати, и они оказались прямо перед Эриком, оставшимся сидеть с зажатой в кулаке губной гармошкой. Другие солдаты продолжали на все это смотреть.