Солдаты не умывались: из кранов не текла вода. Нехватка воды сводила их с ума. Самая малость еще осталась в их большой фляге. Сержант разрешил им говорить вполголоса, так как уличные шумы заглушали их шепот. Светлые волосы нависали им на глаза, в уголках глаз скопились и застыли капельки белой слизи. Так просыпаются в стогу. Квартира казалась солдатам обиталищем смерти. Пребывать здесь было так же рискованно, как в тех местах, где рядом минные поля, где змеи раздувают свое нежное горлышко и растут олеандры. Нам было страшно. Пугала не опасность, но нарастание числа зловещих знаков. У каждого окна сержант поставил по человеку, чтобы, если придется, стрелять по осаждавшим. Затем разделил на восемь равных частей суточный паек. Он не хотел об этом говорить, но дважды с улыбкой показывал Эрику глазами на Ритона, давая понять, что он все знает. Эрик улыбнулся и признался весельчакам-товарищам в ночном приключении. Никакого скандала не случилось. Все посмеялись, поглядывая на паренька, чья красота внезапно сделалась для всех очевидной. Он сидел на кровати и поедал хлеб с шоколадом. Как самый младший, он позволял себе немного повалять дурака. Ритон откусил кусок плитки и потянулся к фляге, чтобы запить, но Эрик вырвал ее у него из рук. Удивленные прелестные глаза ребенка встретились с его взглядом. Эрик прошептал, тихонько посмеиваясь и протягивая ему флягу, из которой так и не отпил:

— Я немец.

Видя эту улыбку, Ритон тоже улыбнулся, Эрик же ткнул в него пальцем:

— А ты — француз, — и засмеялся чуть громче.

А мне становится понятной полигамия, когда я отдаю себе отчет, как быстро иссякают чары мальчика-девочки и насколько медленнее сходят на нет чары мальчика-мужчины. Эрик просто хотел пошутить, но его претензия уже оказалась высказанной, пусть и иронически, и указывала на суть его отношений с Ритоном. Таким же образом его склонность к доносительству, хотя и быстро закамуфлированная смехом, проступила в том, что он поведал об их ночи всем семерым. Это его тщеславие Ритон уже предчувствовал, но оно не опечалило, а скорее вселило в него какое-то отдохновение. В комнате было пятеро немцев. Эрик стоял позади кровати. Его слова отвлекли внимание солдат, заговоривших о чем-то своем, но, проходя мимо Ритона, один из солдат погладил его спутанные волосы. Мальчишкой овладела не тревога, а скорее удивление. Он тряхнул головой, чтобы освободиться от этой руки, но больше не осмелился как-либо пошевелиться, даже нахмуриться. И тотчас по взглядам, по смешкам понял, что солдаты знали. Он подумал, что они с омерзением потешаются над ним. Покраснел. Поскольку он не мылся, лицо у него блестело, и румянец, проступив, как сияние, выглядел горячее. Один из солдат увидел это в зеркале и, не подавая виду, что приметил, усмехаясь, что-то нашептал Эрику, который тихонько подкрался к Ритону, обхватил его сзади за шею, приопрокинул на кровать и очень мило чмокнул в волосы на виду у своих товарищей и сержанта. Никто не стал комментировать такой естественный и обворожительный жест. И Ритон тоже улыбнулся, так как, хотя он и делал вид, что ему на все наплевать, он не был против того, чтобы о его отношениях с Эриком все знали, — так он любил Эрика, чье царственное самообладание спокойным поцелуем все расставило по местам.

А потом вдруг Ритон почувствовал, что падает в пропасть. Любит ли его Эрик на самом деле? Он бы хотел ему сказать, что в час, когда они, сплетясь, умирали от блаженства, это было самое человечное — принести друг другу побольше счастья. Но высказать это оказалось нелегко. Он не знал по-немецки. Ему захотелось плакать. Какое-то мгновение все глядели друг на друга с молчаливой торжественностью. Солдаты, обязанные дежурить у полуоткрытых окон и при необходимости стрелять, лежали ничком на ковре, чтобы их не заметили из домов напротив. Когда они заняли эту позицию, солнце еще стояло низко. День вставал серый, хотя все обещало хорошую погоду. На бульваре, окутанном легкой дымкой, никого не было видно. Они рассеянно послеживали. Эрик протер свой револьвер, а Ритон — свой автомат. Все прочие задремали. Час спустя солнце рассеяло туман, и, когда Ритон приблизился к окну и несколько ошарашенно выглянул через тюлевые занавески с вышитым кружевным узором, его душой и телом почти тотчас овладело самое сильное, самое болезненное из когда-либо изведанных им чувств, отчего душа натянулась и лопнула, как воздушный шарик. Весь бульвар был убран двумя рядами трехцветных знамен. Он торжественно распрощался с Францией. Ради его предательства и вывесили эти полотнища. Его, Ритона, выставляли за дверь собственной страны, а все французы, только проснувшись, уже размахивали из окон флагами, символизировавшими отвоеванную свободу, вновь обретенную чистоту. Он сегодня уходил к мертвым, и на всей земле, под солнцем и голубыми небесами, это праздновали. Он уже числился среди мертвецов. Ритон не заплакал. Но понял, что любил свою страну. Как я в день смерти Жана узнал, что люблю его, так и он полюбил Францию, теряя ее. В окнах вместе с французскими выставляли английские и американские флаги. Всяческое трехцветное дерьмо и блевотина изливались отовсюду. Ритону стало понятно безмолвное копошение в доме: всю ночь целый город вдевал нитку в игольное ушко, прял и прял километры белых, синих и красных полотнищ. И наутро «Марсельеза», устав парить над городом, куда-то рухнула без сил, и ее разорвали в клочки черепичные крыши. И вот такое-то чудо свершилось в день его смерти. Какую-то секунду Ритон подумывал тихонько, тайком от Бошей, спуститься по лестнице. Боши — вот кто демонстрировал, что боль способна изобрести целую символику, дающую надежду на некий мистический исход. Я долго сомневался, надо ли писать слово «боши» с большой буквы, ибо мне было отвратительно сделать из них обычное имя нарицательное (Боши и Ополченцы убили почитаемого мною Жана, однако согласно моим представлениям история о Боше и Ополченце — лучшая, какую я мог бы предложить в его честь. А Эрику еще и принадлежат мои особые симпатии). Или был еще выход — взлететь с балкона и приземлиться на мостовой. Ритон не причинил бы себе особых страданий: в этот день достаточно было пожелать чуда, чтобы оно сделалось явью. Конечно, фрицы начали бы стрелять, но он серьезно подумывал, что ежели суждено умереть, то лучше от немецкой пули. Подобная мысль тянула за собой весьма странное чувство искупления, очищения, так что из-под век даже проглянула слеза, хотя и не скатилась. Предав Францию, он бы умер за нее. Он едва было не совершил задуманного героического деяния, не спикировал штопором среди трехцветного вихря.

«А что мне, собственно, за дело до этой Франции? Это все бестолочь. Да я их всех скопом чпокнул бы в зад».

Это единственное, что пришло ему в голову. Но он был еще слишком юн, чтобы хранить на лице равнодушную безмятежность, и уголки его маленького пухлого ротика болезненно опустились при мысли о том, что ему приготовила Франция, о тех радостях, что для него потеряны, и еще потому, что всякая чудесная экспедиция к неизведанным землям при всей торжественной радости, что она вселяет в душу, оставляет там осадок горькой печали о покидаемых местах. Он состроил противную мину. Ему даже не пришло в голову, что он играл, сделал ставку и продулся, а теперь платит. То, что он испытывал, не сравнить с раздражением от выпавшей не в масть карты. Все объяснялось прежде прочего тем решением, что приняла Франция, его дружки, его семья. Его выставили за двери счастья, игр, удовольствий, горестей, устлали флагами дорогу вон и сослали навсегда. Во рту у него еще было сладко от съеденного хлеба с шоколадом. В комнате, где спали немцы, царил полумрак. Он был непричесан. Бродил по комнате со всклоченными всей этой заварушкой волосами. Солдат с расстегнутым ремнем, из-под которого наполовину вылезла рубаха, похожий на нечесаную девицу, только что вылезшую из постели, прошел из спальни в гостиную. Он шмыгнул носом, из которого у него уже некоторое время текло. Никогда он не будет больше ни мыться, ни причесываться. Он попытался прочистить ногтем заплывшие уголки глаз. Легкий ветерок пошевелил знамена.