……….

Ритон пошел один. Блуждая по кафе, выпил несколько кружек пива, темного, как в Германии. Какое-то тонкое, хрупкое, но неотвязное недомогание расцвело в душе, словно цветок незабудки. В нем вызревала тревога по поводу того, что случилось утром. Наконец к вечеру пришло некоторое успокоение, когда в метро к нему прильнул горячий живот Эрика. Когда они вышли из метро, танкист обхватил его рукой и прижал к себе, поцеловал в глаз (поцарапав губу о рант сдвинутого набок берета) и растворился в ночи. В животе Ритона тотчас образовалась сосущая пустота, и он вернулся в казарму, неся внутри себя одиночество.

«Наверное, это тот кот сделал меня таким», — убеждал он себя.

А ночью услышал шепот прямо возле уха:

— Вы уже мертвец.

И такая же тревога чуть не сразила меня замертво, не заставила запросить подмоги, когда однажды ночью я набрел на лошадей без всадников, щиплющих мерзлую траву у обочины шоссе. Что за солдаты могли их там покинуть, что за влюбленные? Разумеется, чтобы пройти у старого монастыря по берегу бурной речки, я принял обличье могучего Эрика, позаимствовал его темное лицо и окутался дымкой, которая всегда окружает таинственного красавца, я почувствовал, что меня защищает баснословная мощь рейха, но при всем том я ощущал в собственном сердце острое и неустранимое присутствие некоего Жана Жене, сходящего с ума от страха. Но быть может, никогда я так отчетливо не осознавал собственную суть, как в подобные мгновения. Когда я держал в напряжении Жана, сомкнувшего зубы на стволе моего револьвера, боязнь тоже сужала в точку, делая более острым, центр моего самосознания. Страх выстрелить, состязавшийся со страхом не выстрелить. Жан жил свободнее меня в те последние секунды. Наконец в душе у Ритона окончательно восстановился мир, когда десять дней спустя его вызвали в караулку. Кто-то хотел немедленно его видеть. Штатский.

— А, Поло!

Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:

— Освободился?

— Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?

— Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?

Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.

— Как же ты выкрутился? Дал деру?

— А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.

— А что там было?

Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.

«И мы тоже с вами!» — все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед — и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.

— Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.

Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.

— Ну, а у тебя что новенького?

— У меня? Да ничего.

Ритон подумал, что Поло не знаком с Эриком. И вдруг спросил:

— А с фрицами ты бывал накоротке?

— Нет. С чего бы?

— Да так.

Поло пожал плечами.

— У тебя какие-то неприятности, а?

Ответ мне известен. Я не жалею ни о тюрьме Меттрэ, которая стала для меня таким же кошмаром, как для Поло лагерь, ни о Центральной парижской тюрьме. Годы несчастья устилают дно нашей памяти каким-то очень мягким мхом и очень густой тенью, куда я позволяю себе иногда нырять, где подчас предполагаю отыскать убежище, когда жизнь кажется отвратительной. Но одновременно оттуда, с этого дна, поднимается множество смутных темных желаний, каковые, если знаешь, как к ним приступить, могут сформулироваться вполне отчетливо и обеспечить своему носителю прекрасную и полную опасных приключений жизнь. Осмелюсь прибегнуть к образному сравнению. Внутри нас такие годы отлагают свой болотистый ил, где образуются и лопаются пузыри. В каждом пузыре обитает некое обособленное желание быть, оно там развивается, деформируется, трансформируется — в одиночестве или в связи с другими пузырями, — чтобы составить вместе с ними очень красивую радужную картинку, некое единство воли, истекающее из этой тины. Погружаясь в усталость меж бодрствованием и сном, между болью и тем, что ей противостоит (думаю, это какая-то устремленность к умиротворению), я принимаю визиты всех тех персонажей, о ком говорилось в книге, и многих других, которых я пока не могу с кем-либо отождествить. У них такой вид, будто они только что из чистилища, то есть из места, где тела неполны и несовершенны, плохо сформированы, чуть-чуть податливы на ощупь, как пластилиновые человечки в детских пальцах… «Только что из чистилища»?.. Да нет, хуже, они только что из тех часовенок, что возвышаются над могильными склепами. Я не сплю. Я знаю, что они в курсе всех событий и проявлений, связанных с Жаном, — там, в лоне смерти. Они живут в могиле и возвращаются туда же.

……….

Но вернемся к рассказу о том, что происходило на крышах. Тревога помешала сержанту уснуть. Ночью он поднялся и решил обойти квартиру. В спальне на кровати спали трое солдат, вповалку, так переплетясь, что самый снисходительный человек нашел бы повод возмутиться, но это всего лишь усталость перемешала солдатиков на краю могилы. Он перешел в столовую, со всеми предосторожностями направляя луч карманного фонарика. У своих ног он увидел то, что я уже описал. Ритон спал, вытянув руку и почти целиком засунув ее в штаны спящего Эрика. Первым поползновением сержанта было их разбудить. Не то чтобы он питал особую ненависть к такого рода утехам, но чтобы совершить, как ему казалось, добродетельный поступок, в то время как, по сути, если бы он стал действовать, то только исходя из желания как-то обозначить свое присутствие в центре этого события, хотя бы разрушив само событие. Придать себе больше веса, что ли. Он затерялся с шестерыми подчиненными и французом здесь, на островке, на вулкане предательства, под ружейными дулами. Он ничего не сказал и отправился назад досыпать. Не потому, что у него не было больше власти над ними, но потому, что состояние духа этих людей перед лицом близкой смерти, одиноких и уже наверняка пропавших без вести, не имело никакой связи с их физиологическим состоянием. Он внезапно понял, что всякое вмешательство поставило бы его в положение виновного, ибо он оказался перед людьми, чей воинский долг ограничивался лишь готовностью умереть. Может быть, уже завтра. Их сегодняшние деяния — святое дело, касающееся только их самих. Тот нравственный закон, что был ими установлен, тот миропорядок, в котором они обитали вдвоем, зависел только от их обоюдной воли. Старый служака-сержант мог бы их разбудить, посмеяться с ними или наорать, но не дай Бог, самая незначительная из его фраз приняла бы смехотворный характер санкции. И вот он отправился спать, порешив, что подобный род действия — или бездействия — избран и продиктован его, сержанта, исключительной мудростью, снисходительностью начальника, который знает людей и умеет быть терпимым. Про себя же он прошептал:

— Самое пошлое достижение человечества — это сам человек.

Когда настал день и все проснулись, осторожность побудила солдат остаться сидеть там, где их застала ночь, из боязни, что их шаги переполошат соседей с нижнего этажа. А им бы очень хотелось исследовать квартиру, еще хранившую тепло бежавших хозяев. Квартиры вообще отдаются вору с горестным бесстыдством. Не слишком стараясь, мы становимся свидетелями интимнейших привычек буржуа, и могу сказать, что, выдвигая ящик шкафа, я обнаруживал в его глубине перепачканные дерьмом трусики или слипшиеся и заскорузлые от пота носки, которые, когда их разнимали, высвобождали свой унылый запах. Я даже видывал кусочки дерьма в ящичках самых шикарных комодов. Долго я считал, что женщины более грязны, но на самом деле это справедливее по отношению к мужчинам. Что до фантазии и тех, и других, она не превосходит фантазии рядового полицейского. Если они припрятали сотню бумажек в складках гардины или в стопке простыней, они считают, что дело сделано. Они спокойны, если не считать смертельной тревоги, составляющей суть всей их жизни, стоит им только удалиться на двадцать метров от своей захоронки, но что тут мне возникать, если сам я мочусь в раковину, забываю на шкафу в гостиничном номере собственные какашки, завернутые в старые газеты, и не решаюсь оставить свои финансы в комнате ни на час. Хожу с ними, ворую с ними, сплю с ними.