Но сколько их ни обдумывай, не помогает: всякие идеалы и другие подобные слова все еще не лишены первоначального благородства. Надо их произнести. Упершись локтями в бортовину гроба, приминая коленями венки и букеты, я склонился над его лицом. От стольких цветов у меня встало, и от этого сделалось стыдно, но я понял, что твердости трупа я могу противопоставить твердость собственного штыря. Он у меня стоял, а я никого не желал. Я нашел на это ответ:

«Я просто устал».

Приобщившись к смерти Жана Д., я открыл смысл пышных похорон, которые нации закатывают своим героям. Когда народ теряет того, кто занимал его внимание, печаль побуждает людей на странные фантазии: приспущенные флаги, речи, радиопередачи, улицы, названные в честь покойного… Благодаря этим похоронам семейство Жана сподобилось великих торжеств, королевской церемонии, а мамаша отблагородила себя гербом, на котором красовалось большое «Д», вышитое серебром. В молчании, прикрыв глаза, я различил эхо, а скорее, продолжение мольбы или призыва откуда-то издалека; оно звучало во мне с теми протяжными отзвуками, какие сопровождают перекличку фермеров вечером через ланды, когда ее слушает в колючем кустарнике у залитой грязью колеи девочка, которая пасла гусей и замешкалась с возвращением домой, а теперь пришла сюда перекусить. Вот такой крик услышал и я, и мне почудилась связь между его физической нереальностью (при всей его реальности человеческой) и теми картинками, которые встают перед глазами при крайней усталости и дают начало подлинной фантастике. Жан гнил среди роз, но, кажется, вполне понимал ситуацию. Само молчание его узкого бледного лица было умным. Он явно знал, что крики, рыдания ввергают меня в пучину великих трагических угрызений, таких душевных бурь, из которых трудно выплыть. Я должен был утонуть. А его отношение ко всему этому, по счастью, внушало мне, что тут требуется осторожность, не следует слишком доверять театральным эффектам. К счастью же, о них никто не оповещал вслух, да и внутри вас они не формулируются в очень точных словах, а то жестокость некоторых мыслей ужасна. Скольких смертей я мог бы пожелать! Во мне осталась лежать груда трупов, на которые еще следует отозваться поэтическому вдохновению. Сколько там сожранных сердец, распоротых горл, располосованных грудных клеток, сколько вранья, отравленных ножей, поцелуев! Меня удивляет наступивший день, удивляет собственная жестокая и жалкая игра. Мне говорят, что немецкий офицер, приказавший не оставить живого места от Орадура, имел очень нежные черты лица, и оно было, пожалуй, даже симпатично. Он сделал все, что мог — то есть много, — для поэзии. Он заслужил ее лавры. Мои мертвецы редко осмеливаются выразить мою жестокость. Я люблю и уважаю этого офицера. Жан меня слушал.

«…Тебе двадцать лет, и это неплохо. Ты бы не смог, да-да, поверь (я почти шепчу, чтобы избежать налета декламации от повторения слов), не смог бы преступить барьер двадцатилетия. Я буду продолжать. Тебя хорошо уберут, прикроют, тебе сделают красивую могилу…»

Несмотря на все усилия, мое лицо оставалось напряженным. А я бы хотел слегка улыбнуться, да никак не мог. При всем том эта беседа в повседневном, несколько безалаберном тоне сильно успокоила мою боль. Когда мне кажется, что я ее испытываю, эту боль, причиняемую дружбой, кровоточащей, как я уже говорил, а надо бы сказать: открывшейся мне в озарении и распалившейся от этой смерти, ибо, может, само это страдание причиняется мне исчезновением той дружбы, что питал ко мне Жан? Я смог мало-помалу приспособиться к силе и укрепительной внутренней теплоте этой дружбы, и, вероятно, то, что на меня уже не изливаются ее лучи, становится источником подобной боли? И моя чрезвычайная чувствительность распознала, что умерла звезда? Разве есть у меня средство узнать, идет ли речь о рассвете дня моей дружбы к нему или о смерти дня его дружбы ко мне? Я бы хотел обойтись минимумом слов, но думаю, что такую дружбу, быть может, питала безумная любовь, любовь мощная, всепожирающая (дружбу питала… любовь всепожирающая…), моя любовь к Жану, которую я вынашивал уже много лет. Мое теперешнее чувство соразмерно лишь с силой моего страдания от констатации моей дружбы (и ее силы) в тот самый момент, когда от меня уходит тот, к кому я ее испытываю (испытываю — здесь очень точное слово), и мне не верится, что в свое время моя любовь причиняла мне подобные же страдания, когда я чувствовал, что Жан ускользает с моих глаз или безразличие его сердца отдаляет его от меня. Случайность смерти Жана стала естественной. Служитель морга приблизился, положил руку мне на плечо и, не снимая ее, сказал:

— Не надо, мсье, так долго здесь стоять. Вы здесь уже минут пятнадцать. Будьте же благоразумны.

Не глядя на него, я сказал «да». Он убрал руку с плеча и добавил:

— Жарко. Его сейчас спустят в холодильник.

Я наклонился ко лбу, уже чуть зеленоватому, запечатлел на нем поцелуй и, все еще склонившись к нему, прошептал:

— Да. В холодильнике тебе будет лучше. Потерпи еще, хорошо? До свидания, малыш.

Разумеется, сказал я себе, холодильник — очень гигиеничное изобретение, там чистота, а поскольку тело Жана — всего только труп, допустимо хранить его там, при всем том он закончит свое дело смерти только тогда, когда его могилу засыплют землей. А значит, требуется, чтобы его похоронили как можно раньше. Выйдя из морга, я пытался поддерживать в себе тот тон, в котором говорил с Жаном, но, если мне и удались несколько благоразумных суждений, я ощущал ломкую корочку, готовую треснуть от напора глухого страшного горя, клокотавшего где-то в глубинах бренного тела и ожидавшего, когда ослабнет мое внимание, чтобы прорваться наружу рыданиями и отчаянием. Никто и ничто не мешало, чтобы празднество состоялось в тот же вечер: тот нежный интимный пир, во время которого я усядусь в одиночестве вокруг трупа. Для этого достаточно было бы какой-нибудь задней комнатки в лавчонке. Зеркала, позолота, лепнина — все это было бы излишне. На импровизированном алтаре приносятся жертвы, наиболее любезные Богу. С тела, положенного на сосновый стол, я непочтительно совлеку белые, а кое-где и окровавленные покровы. Сначала простыню, затем длинную белую полотняную рубаху. И тело и белье ледяные: они только что из холодильника. Грудь продырявлена в трех местах. Я его не признал. Я уже высвободил негнущиеся руки из рукавов, с подола рубахи я убрал булавки, превращавшие ее в мешок. Появились голые ступни Жана, его икры, ляжки, живот — все ледяное. Какое умиротворение приносит мне это празднество, в моем воспоминании его угорёк, разряжавшийся так мирно, приобретает пропорции и подчас кроткое обличье апрельской яблоньки в цвету. Но даже для того, чтобы съесть кого-либо из друзей, приходится его сварить. Разжечь огонь, приготовить кастрюли. Все продолжалось долго, пока я наконец уселся за стол с вилкой, как Ритон — подле сваренного кота. А теперь ты — лишь колючая ветка, царапающая мое зрение. Что бы я мог поделать с остролистом, в который ты превратился на один этот день? Раньше я бы гладил им твои нежные щеки, пока не показалась бы кровь. Его колючки застревали бы в твоей коже, в волосах, рвали бы, словно тюль, твое дыхание, и, может быть, остролист и повис бы на нем. А сегодня я не осмеливаюсь к тебе притронуться. Сама твоя неподвижность когтит пустоту. Его жесткие восковые листочки приобрели цвет злобы. Мне придется надеть перчатки, чтобы вынести тебя в мусорный бак. Ибо на несколько минут и ты сам превратился в мусорный бак на краю тротуара, полный каких-то ошметков, бутылочных пробок, яичной скорлупы, мокрых хлебных корок, вина, пучков волос, костей — доказательств бурных пирушек на верхних этажах, — шкурок порея. С тебя свешивались до самого короба для объедков, валяющегося на куче вытряхнутого пепла, свешивались, стекали увядшие, спутанные в беспорядке фиолетовые хризантемы, из коих одна, дырявя, смертельно раня бок этого привилегированного мусорного бака, выглядела роскошным орденским знаком. Придав рукам набожную плавность, я расстелил над тобой свое почтение и грусть, не столько опуская их на тебя, сколько оставляя покойно реять над тобой, как вуаль какой-нибудь блондинки или брюнетки, а чтобы ветер не унес их нежными трепетными жестами мастерицы, одевающей театральных див, я закрепил их концы лавровыми и цветочными венками. Я возложил стопу на разорванный край этих покровов, и по моему зову сбежались огромные каменные глыбы. Обряженный таким образом мусорный бак стал походить на салонную люстру со стянутыми узлом у потолка газовыми покрывалами, предохраняющими от мошкары, или на лицо под вуалеткой, на больной штырь, обвязанный марлей, на хлебную корку под запыленной паутиной. При всем том я не без опасения приближался с таким эмоциональным зарядом к содержимому этой железной коробки, которую мое рвение преобразовало в адскую машину — и она взорвалась. Самая прекрасная фейерверочная шутиха, распустившись из души Жана, разбрасывала снопы стекла, лохмы волос, огрызки, очистки, перья, обглоданные ребра, увядшие цветы и нежные яичные скорлупки. В мгновение ока все вдруг стало земным, обычным, кроме того, что у меня опустилось сердце, как после окончания любовного акта, и в моей собственной стране воцарились великая печаль и хаос. Я выхожу из грезы, которую не смог до вас донести. Сон не может быть закреплен на бумаге. Он текуч, и каждый из его образов постоянно переплавляется, течет, потому что существует только во времени и в пространстве. А затем забвение, замешательство… Но все, что я могу передать, так это произведенное им впечатление. При пробуждении я знал, что выхожу из сна, в котором содеял зло (не припомню только, какое конкретно: убийство, кражу?), но точно помнил, что совершил зло, и чувствовал, что достиг познания глубин жизни. Словно мир имеет поверхность, по которой мы скользим (добро), и глубину, куда мы погружаемся лишь изредка, реже, чем полагают (отмечу тотчас, что во сне было нечто связанное с пребыванием в тюрьме). Мне кажется, что это наложение одного мира поверх другого может внушить смирение или горделивое чувство, а может и побудить вас к поиску иных правил жизни, так как новое мироздание позволит вам увидеть мир иной. Трудно объяснить, почему по двору той тюрьмы шла траурная процессия, хоронившая всех королей нашей Земли. Однако сейчас не время для неточностей. В действительности каждый король, каждая королева, каждый принц крови в позлащенных мантиях и в черных бархатных платьях со шлейфом, с массивными золотыми коронами на головах, чаще всего прикрытые покрывалами из крепа, участвовали в траурной процессии прочих царственных особ. Уже перед ней прошествовали почти все цари мира (разумеется, европейского), когда служанка увидела колесницу, влекомую белыми лошадьми в траурных попонах. Там сидела королева, рука с зажатым в кулак скипетром покоилась у нее на коленях. Она была мертва. За ней пешком следовала другая с закрытым вуалью лицом. Узнать здесь никого не представлялось возможным. Было только известно, что все это короли, королевы и принцы, если судить по их коронам и несколько робкой напряженности их поступи. Несмотря на жизнь в достоинстве и принудительную изоляцию от мира, на которую их обрекла жизнь, монархи проходили очень близко от служаночки, которая смотрела на их череду с удивлением, но без боязни или восторга, а так, как глядела бы на шествие стада гусей, ведомых гусаком. Этот кортеж действительно производил впечатление богатства, траурные драгоценности имелись в изобилии, вот только не замечалось ни одного цветка, ни одной зеленой веточки, кроме тех, что были вышиты по черному серебром. Королева Испании, которую можно было узнать по ее вееру, много плакала. Король Румынии был тощ, почти бестелесен, и сед. За ним следовали все немецкие князья. И каждый в этом кортеже оставался в одиночестве, заключенный в незримую клетку, отделенный от остальных непроницаемыми перегородками, он видел только себя и исключительное великолепие — не своей судьбы, но следа этой судьбы в будущем, к которому шествовал. Наконец, их одиночество и равнодушие ко всему вокруг позволяли служанке быть хозяйкой своей судьбы перед лицом этих высокородных господ. Она разглядывала их точно так же, как ее хозяйка с балкона — проходящие по улице свадьбы.