Карлейль ничего подобного не проповедует; значит, изменился я сам, — изменилась моя оценка фактов.

Люди делают вид, что в пятьдесят лет воспринимают библию так же, как и у всех пройденных вех своего жизненного пути. Не понимаю, как можно так лгать. Несомненно, помогает продолжительная практика. Они ведь не скажут того же о романах Диккенса и Скотта. Ничто не остается прежним. Когда человек навещает дом, где прошли его детские годы, этот дом всегда производит впечатление съежившегося, — еще никогда не случалось, чтобы он на самом деле оказался таким же, каким его рисует память или воображение. Съежился — насколько? До своих реальных размеров, разумеется: дом не изменился, просто он впервые оказался в фокусе.

Это большая потеря. Когда дом или библия съеживаются, потому что правильный угол зрения рассеивает все иллюзии, — это большая потеря, на некоторый срок. Но в этом есть и своя хорошая сторона. Вы поднимаете подзорную трубу к небу, и в поле вашего зрения попадают планеты, кометы и пламя солнечной короны, находящиеся в ста пятидесяти тысячах миль над нами. Что вы, как я вижу, и проделали, обнаружив при этом Толстого. У меня он пока еще не в фокусе, но за то я уже обрел Браунинга...

Всегда ваш

Марк.

37

ЛУИСУ ПЕНДЛТОНУ

Элмайра, штат Нью-Йорк, 4 августа 1888 г.

Уважаемый сэр!

Я обнаружил ваше письмо час тому назад среди других, которые пролежали забытыми недели две, и немедленно украл час, чтобы прочесть «Ариадну». Я пишу «украл» потому, что так называемый летний отдых — единственное время, когда я могу работать; и поэтому любая минута, отнятая у работы, не занимается, а крадется. Но на этот раз я не раскаиваюсь. Как правило, мне не присылают книг, за которые я мог бы поблагодарить, не кривя душой, и поэтому я предпочитаю отмалчиваться, что выглядит невежливо. Но вам я искрение благодарен. «Ариадна» — прекрасная, чудесная вещь, и к тому же она правдива, — а это лучшее, что можно сказать и о книге, и о чем угодно. Даже лжец вынужден признать это, — то есть если он умный лжец; я хочу сказать—наедине с самим собой [со своей совестью] [4]*. (Я зачеркнул эти слова потому, что мысли человека не могут быть ложью, — то, что он думает, для него всегда правда, а вот то, что он говорит... но это уже трюизм.)

Раз вы хотите, чтобы я занялся выискиванием недостатков, я подчиняюсь вашему желанию, но с большой неохотой. Я заметил один — его можно отыскать и в моих собственных произведениях, и в любой другой книге, написана ли она человеком или богом, — а именно: мелкие неточности в описаниях и в выражениях. Раз мне кажется, что вы хотели сказать, что она вытащила ящерицу из воды, которую набрала в колодце перед этим, значит — почти несомненно — ваши слова не так точны, как следовало бы. Конечно, это пустяк, но ведь и следы дыхания на зеркале — тоже пустяк. Я бы повесил ведро на руку Ариадны; ваше утверждение, что оно висело под ее рукой, меня не обмануло, — я знал, где оно находится; но все-таки вы не имели права портить мне удовольствие от прелестной картины. Если бы оно просто попалось ей под руку, я бы не стал возражать. Хороший гравер переделывает, переделывает и переделывает свое произведение, а затем принимается заново переделывать, переделывать и переделывать, а потом повторяет все это сначала. И под его резцом очарование картины все возрастает. Она была хороша и прежде — повествовала о замысле своего творца и была красива. Правда, красавица с веснушками остается красавицей, однако без них она была бы еще лучше.

Это не придирки — у вас уже достаточно профессионального опыта, чтобы правильно понять меня.

Вот все, что я могу сказать о точности в выражении мысли. В другом немаловажном вопросе — отборе единственно точного слова - вас трудно поймать на ошибке. Однако я все-таки утверждаю, что миссис Уокер считала, что нет причин для скрытности. Слово «мотив» указывает на гораздо большую затрату умственных усилий, чем она уделила этому вопросу на самом деле, и, следовательно, не отражает точно ее настроения. Это придирка? Не стану спорить и скажу только, что если у миссис Уокер мотива не было, то у меня он есть: по-моему, в том случае, когда слово настолько близко к нужному, что уже трудно решить, не является ли оно действительно верным, лучше всего вычеркнуть его и заглянуть в толковый словарь. Вот и все. «Мотив» может и остаться, но вы позволили змее взвизгнуть, а уж тут я никак не могу согласиться, что вы выбрали наилучшее слово.

Я не прошу извинения за эти замечания, так как они продиктованы не желанием охотиться на блох, а искренним стремлением помочь вам по мере моих сил. Мне было бы очень полезно выслушивать подобные замечания не реже раза в месяц, а вам, я думаю, будет достаточно выслушать их один раз в жизни.

Остальные рассказы я приберег для моего подлинного отдыха, который — увы! — длится девять месяцев. Еще раз разрешите вас поблагодарить!

Искренне ваш

С. Л. Клеменс.

38

ЭДВАРДУ У. БОКУ

[1888]

Дорогой мистер Бок!

Нет и нет. Как и подавляющее большинство интервью, — это только пустая словесная шелуха.

По нескольким совершенно очевидным и простым причинам интервью как таковое неизбежно должно быть нелепостью, и пот и частности почему: выражаясь фигурально, — это попытка ездить на лодке по суше и в коляске по воде. Устная речь - это одно, письменная речь совсем другое. Для передачи последней печатное слово вполне годится, но для первой оно не подходит. Как только прямая речь оказывается напечатанной, она перестает быть тем, что вы слышали, — из нее исчезает что-то самое важное. Исчезает ее душа, а вам остается только мертвая оболочка. Выражение лица, тон, смех, улыбка, поясняющие интонации — все, что придавало этой оболочке тепло, изящество, нежность и очарование, делая ее приятной или, по крайней мере, сносной, — исчезло, и остался только бледный, застывший, отвратительный труп.

Вот во что обычно превращается живая речь, уложенная в гроб интервью. Интервьюер редко пытается рассказать, как было произнесено то или иное замечание; он ограничивается тем, что просто воспроизводит его без всяких пояснений. Для печати же пишут совсем по-другому. Тут приходится прибегать к формам, которые весьма мало напоминают живой разговор, но за то помогают читателю лучше понять то, что пытается выразить автор. А когда писателю, сочиняющему роман, приходится воспроизводить речь своих персонажей, поглядите, с какой осторожностью и осмотрительностью приступает он к выполнению этой труднейшей задачи.

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, — сказал Альфред, принимая шутливо-героическую позу и лукаво подмигивая присутствующим,— пролилась бы кровь!»

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, - сказал Хоквуд, так сверкнув глазами, что не одно сердце среди этого сборища людей с нечистой совестью содрогнулось от ужаса, — пролилась бы кровь!»

«Если бы он посмел произнести эти слова в моем присутствии, — сказал презренный хвастун, чей язык был смел, но губы дрожали, - пролилась бы кровь!»

Романист настолько остро сознает, что чистая прямая речь в напечатанном виде теряет всякий смысл, что oн нагружает — и часто перегружает — каждую реплику своих персонажей всяческими объяснениями и толкованиями. Тем самым он прямо признает, что печатное слово — ненадежное средство для передачи прямой речи; тем самым он утверждает, что напечатанная без пояснений прямая речь только запутала бы читателя, вместо того чтобы помочь ему понять происходящее.

Интервьюируя меня, вы были предельно добросовестны; вы записали все, что я говорил, слово в слово. Но вы не добавили никаких объяснений, не указали, как я говорил. Поэтому читатель не сможет понять, когда я шутил, а когда говорил серьезно; и шутил ли я все время или все время был серьезен. Такая передача разговора бесполезна. Она может вызвать у читателя множество представлений, но все они будут неверными. А чтобы добавить толкование, которое передало бы правильный смысл сказанного, требуется-требуется что? Такое высокое, редкое и трудное искусство, что тот, кто им владеет, не имеет права расточать свой талант на интервью.