— Расскажите, с какой целью вы собирали сведения, порочащие администрацию вашего института, ваших сослуживцев.

Антоневич поднял глаза, его взгляд встретился со взглядом Серебрякова. Серебряков ожидал прочесть во взгляде Антоневича смущение, растерянность, может быть, страх или, наоборот, упорство, враждебность, ненависть. Но ничего этого не было. Глаза Антоневича, казалось, были лишены сейчас всякого выражения. Спокойные, пустые глаза.

— Я не согласен с подобной постановкой вопроса, — сказал Антоневич. — Я не собирал каких-либо сведений умышленно. Я только записывал то, что слышал. Что, по сути дела, было и так известно всем, всему институту.

— Но с какой все-таки целью? Цель-то у вас была?

— Цель? — повторил Антоневич. — Видите ли, я давно уже пробую силы в литературе. С годами эта страсть к бумагомаранию... — он усмехнулся, как бы приглашая и Серебрякова посмеяться вместе с ним над этой своей слабостью, — не только не проходит, а усиливается. Во всяком случае, последнее время я всерьез думал о том, чтобы попытаться написать роман или повесть. И те записи, о которых вы упомянули, это... ну как бы сказать... заготовки, что ли, наброски с натуры... Я рассчитывал, что впоследствии они могут мне пригодиться.

— И вам не кажется странным, что все эти заготовки исполнены только одной краской? Черной.

Антоневич пожал плечами и опять усмехнулся. Похоже, он чувствовал себя все увереннее, все развязнее.

— Отрицательные типажи, как известно, всегда даются легче, чем положительные. Об этом даже литературные критики пишут.

— О литературных критиках мы с вами поговорим как-нибудь в другой раз, — перебил его Серебряков. — Вы публиковали где-либо эти свои записи? Или намеревались публиковать?

— Нет. Не публиковал и не намеревался публиковать. Это, я повторяю, были только наброски, заметки для памяти, своего рода литературные упражнения, не больше.

— Тогда чем вы можете объяснить тот факт, что в машинописном документе, принадлежащем, как вы утверждаете, вашему знакомому Бернштейну, оказались целые абзацы, текстуально полностью совпадающие с вашими записями? Вот, цитирую: «М., — заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством. Самая мучительная операция для М. — это подписание бумаг. Готовясь подписать какую-либо бумагу, он багровеет, вращает глазами, издает нечленораздельные звуки. Если есть возможность, отправляет к своему заместителю. Если нет, готов подписать любую ересь, лишь бы только не обнаружить свою некомпетентность и феноменальную тупость. Этим не раз пользовались предприимчивые сотрудники...» Это из ваших записей. Вы подтверждаете, что являетесь их автором?

— Да, подтверждаю.

— А теперь вам предъявляется машинописный документ, автором которого, по вашим словам, является Бернштейн. Страница сто семнадцатая: «М. — заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством...» Достаточно? Или продолжать?

— Достаточно, — сказал Антоневич. — Я готов все объяснить. Я понимаю, конечно, это была моя ошибка, непростительная ошибка, но однажды я рассказал Бернштейну о своих литературных опытах. И даже кое-что прочел ему. Ему понравилось. Помню, он очень воодушевился и сказал, что ему для его книги не хватает как раз такого вот конкретного материала. Он спросил, не буду ли я против, если в своей книге он использует кое-что из моих набросков.

— И вы не поинтересовались тогда, что это будет за книга?

— Нет. Я просто не придавал словам Бернштейна существенного значения. Я не верил, что его планы когда-нибудь претворятся в жизнь. Честно говоря, он всегда казался мне не очень умным человеком.

— Вот как? И все же вы разрешили ему использовать ваши записи?

— Да. Я просто не задумывался тогда над последствиями такого шага. И потом... Возможно, во мне говорило мое авторское самолюбие. Мне хотелось, чтобы хоть кто-то прочел и оценил эти мои литературные опыты. Так я думал тогда.

— Ну хорошо, это тогда. А теперь? Теперь, когда материалы эти попали к вам и вы, уже прочитав их полностью, увидев их направленность, обнаружили в них написанные вами характеристики ваших сослуживцев, вас не смутило это, не обеспокоило? Более того, вы сами способствовали передаче этих материалов за рубеж. Как вы расцениваете эти свои действия?

— Как расцениваю? — Антоневич нервно шевельнулся на стуле, передернул плечами. — Как я могу их расценивать? Я уже сказал: теперь я вижу, это была моя ошибка. А тогда я думал, что даже если что-то из моих заметок и будет предано гласности, это не принесет ничего, кроме пользы.

— Вот как? — искренне удивился Серебряков. — Это почему же?

— Очень просто. Я считал: будет польза, если хоть таким способом я выведу на чистую воду кое-кого из тех недобросовестных людей, о которых я писал. Польза нашему обществу.

— Таким образом, вы заботились о благе нашего общества? Вы это хотели сказать?

— Да, именно это.

— Значит, — сказал Серебряков, — по вашему мнению, благу общества должны были способствовать и такие, например, рекомендации — цитирую: «...не следует чураться никаких средств, включая мелкие диверсии, способные посеять страх, неуверенность, чувство подавленности...»?

Антоневич сделал протестующий жест:

— Я не имею к этим рекомендациям никакого отношения, поскольку, как уже говорил, не являюсь их автором. Те же заметки, которые я передал Бернштейну, на мой взгляд, не могли нанести нашей стране никакого вреда, даже будучи опубликованными.

— Однако вы только что утверждали, что не намеревались публиковать ваши записи. Теперь же из ваших слов следует совсем другое.

— Нет, отчего же. Я действительно не намеревался ничего публиковать. И если что-то из моих записей Бернштейн счел возможным использовать в своем сочинении, я здесь ни при чем. Я не несу за это ответственности. Это его сочинение, а не мое.

— Не слишком убедительно, но ладно. Не в этом суть. Ответьте мне, Антоневич, еще на один вопрос: кому предназначались материалы, которые вы передали Гизелле Штраус?

— Я не знаю. Наверно, она должна была доставить их Бернштейну, как было условлено. А уж как он собирался распорядиться ими, я не могу знать.

— Допустим, — сказал Серебряков. — И на сегодня, пожалуй, довольно. Вы ничего больше не хотели бы добавить?

— Нет, — сказал Антоневич. — Нет.

8

Итак, на чем строился расчет Антоневича, теперь было ясно. До Бернштейна следователю не дотянуться, Бернштейн теперь за рубежом, вне зоны досягаемости, и значит, всю вину можно переложить на него. Тем более что внешне такое предположение выглядело вполне логично и убедительно: человек, покинувший родину, и враждебная деятельность — одно смыкалось с другим.

И все-таки Серебряков убеждал себя не торопиться с выводами. Он знал, что нет ничего опаснее для следователя, как оказаться в плену предвзятости, в плену заранее выстроенной схемы. Не раз он убеждался в том, что в реальной жизни соответствующим действительности порой оказывается именно то, что поначалу представлялось наиболее, невероятным. Предвзятость, даже невольная, она сразу как бы сужает угол зрения, услужливо помогает не замечать, отбрасывать, считать несущественными те факты, которые противоречат твоей концепции.

Серебряков прочно хранил в своей памяти один давний, еще школьных времен, случай, который, несмотря на свою кажущуюся незначительность, впоследствии пусть подсознательно, но все-таки повлиял на выбор Серебряковым своей профессии. Тогда он был тринадцатилетним мальчишкой, семиклассником. И вот однажды из учительской пропал их классный журнал. Причем все подозрения падали на него, на Серебрякова. Все улики были против него. В тот день он заходил в учительскую, когда там никого не было, и его видели выходящим оттуда. Кроме того, по мнению завуча, у Серебрякова были все основания выкрасть журнал: как раз накануне математичка влепила ему двойку за то, что он пытался подсказать решение задачи своему соседу. И наконец, обрывок обложки журнала, клочок бумаги, в которую он был обернут, обнаружился под партой Серебрякова.