— Что же плохого в этом?
— Плохого? Не берусь судить. Но только, думаю, не наша это забота — убеждать. Наше дело — собрать доказательства, улики, проверить их неопровержимость, представить суду. А ты на разговоры время тратишь, на душеспасительные, все переубедить всех стараешься...
— Стараюсь — это верно, стараюсь, — сказал Серебряков. — Я ведь каждый раз о чем думаю: вот придет этот человек, который только что сидел здесь, напротив меня, домой, на работу завтра явится, и ч т о он обо мне, о нас всех расскажет, как отзовется — разве это не важно? Если пошире взглянуть, что о нас в н а р о д е говорить будут — разве это не существенно?
— Ну уж сразу и в народе! К чему такие обобщения? На всех никогда не угодишь. Кого-то и против шерстки приходится гладить. А это, как ты знаешь, не всегда приятно. Тут на ответные комплименты трудно рассчитывать.
— Да при чем здесь «угодишь — не угодишь»? Я угождать никому не собираюсь. А убедить, переубедить — это да, это дело другое. Если у человека, у того, кого мы свидетелем называем, когда он отсюда выходит, хоть тень сомнения в нашей правоте остается — разве это не минус нам?
— Ну, гляди, Юрий Петрович, гляди. Как знаешь, — сказал Мартынчук. — Только, по-моему, проще надо на эти вещи смотреть, проще.
Так они и разошлись тогда, недовольные друг другом. Вроде бы с шутки начался разговор, а задел он Серебрякова за живое, надолго застрял в памяти. И мысленно он еще не раз возвращался к нему, продолжал спор с Мартынчуком. Он, Серебряков, и правда всегда придавал большое значение тому, в каком настроении, с какими мыслями, с каким грузом в душе уходил человек, побывавший в его кабинете. Может быть, и верно — слишком большое значение? Но он не умел, не мог по-другому.
Вот и сейчас, уже простившись с отцом Антоневича, он продолжал думать об этом пожилом, грузном человеке с орденской колодкой на пиджаке. Стул, на котором только что сидел Антоневич-старший, был пуст, но отцовская убежденность в невиновности сына, казалось, осталась висеть в воздухе, ощутимая едва ли не физически.
Как раз в этот момент и позвонил Серебрякову начальник следственного изолятора прапорщик Коваленко. Он доложил, что подследственный Антоневич заявил о своем желании сделать чистосердечное признание. Письменные принадлежности ему предоставлены, и сейчас Антоневич пишет.
— Ну что ж. Прекрасно, — сказал Серебряков. Кажется, его предчувствие, что дело это пройдет без особых осложнений, оправдывалось.
6
«Старшему следователю следственного отдела КГБ
Серебрякову Ю. П.
В результате длительных и нелегких раздумий я, Антоневич Валерий Григорьевич, пришел к выводу о необходимости сделать это чистосердечное признание. При этом, чтобы в дальнейшем не возникало никаких сомнений, я считаю целесообразным сразу заявить: все показания, данные мною сразу после ареста, не соответствуют действительности. Признавая тогда выдвинутые против меня обвинения, я, к сожалению, просто-напросто оговорил себя. Теперь я заявляю об этом со всей определенностью и категоричностью и прошу верить в мою искренность...»
— Вот так-так... — протянул Серебряков то ли озадаченно, то ли разочарованно. Начало не предвещало ничего хорошего. Кажется, этот Антоневич вовсе не так прост и покладист, как можно было предположить...
«...Естественно, сразу возникает вопрос: зачем, с какой целью мне понадобилось оговаривать себя? Для чего я это сделал? На что рассчитывал? И действительно, если подходить с позиций чистой логики, найти достаточно правдоподобное объяснение этому моему поступку весьма трудно. Он выглядит нелепо, абсурдно. Но это, повторяю, с точки зрения чистой логики. Если же попытаться представить, воссоздать тогдашнее мое психологическое состояние — состояние человека, потрясенного внезапным арестом, впервые в своей жизни услышавшего, как за ним защелкиваются тюремные замки, человека, впервые — опять-таки в п е р в ы е — в своей жизни подвергнувшегося обыску, если попытаться представить, как я был тогда потрясен, ошарашен, растерян, какой это был для меня удар, шок, то в таком случае, согласитесь, ожидать от меня строго логического поведения вряд ли было возможно.
Однако в тот момент, как бы ни был я потрясен и подавлен, я еще не сознавал полностью своего положения, не сознавал истинного значения всего случившегося. Я был в состоянии аффекта. Наверно, стыдно мне, взрослому человеку, в этом признаваться, но тогда я словно бы играл некую р о л ь. Эта черта — смотреть на себя как бы со стороны, мысленно говорить о себе в третьем лице, точно о каком-то персонаже, литературном герое, была мне свойственна еще с детства. Разумеется, черта эта присуща почти всем детям, но в моей натуре свойство это, эта наклонность стала едва ли не главенствующей, и что самое существенное — она не утратилась, не исчезла, не превратилась в рудимент, когда я стал взрослым человеком. Возможно, эти мои психологические экскурсы покажутся лишними, совершенно ненужными, но мне представляется, они важны для понимания моего состояния в момент ареста, и, рассказывая обо всех этих на первый взгляд незначительных мелочах, я движим лишь одним побуждением: помочь следствию понять истинные мотивы моих поступков...»
«Умеет писать, ничего не скажешь», — отметил Серебряков. Более того, читая сейчас заявление Антоневича, он не мог отделаться от ощущения, что человек, писавший эти строки, делал это с явным удовольствием, словно бы любуясь тем, как складно и убедительно ложатся на бумагу его мысли.
«...Забегая несколько вперед, скажу: да, я считаю себя виновным, но виновным скорее поневоле, чем осознанно; да, я не снимаю с себя вины, но все же прошу принять во внимание, что это вина скорее исполнителя, не ведающего, что он творит, чем человека, сознательно вступившего на преступный путь.
Итак, сразу после ареста я еще не сознавал реального положения вещей и действовал, повторяю, согласно определенной р о л и. Теперь остается только ответить — что же это была за роль? Ответ несложен. Роль благородного героя или, если угодно, благородного мученика, одним словом, благородного мученика-героя, берущего чужую вину на себя...»
И сразу ожили, вновь зазвучали в памяти Серебрякова слова, которые недавно произносил здесь, в этом кабинете, отец Антоневич: «Мог он так поступить! Мог! Это в его характере. Из благородства, из опасения, из страха подвести кого-то. Нет, он лучше чужую вину на себя возьмет, чем тень подозрения на кого-то бросит...» Если бы верил Серебряков в телепатию, он бы заподозрил, что это Антоневич-старший сумел передать, внушить свои мысли сыну.
«...Именно руководствуясь этой ролью, не желая кого-либо втягивать в свое дело, я на первом допросе, как вы помните, отказался опознать женщину, приходившую ко мне за рукописью. Хотя теперь должен признаться, что узнал ее на фотографии сразу. Теперь я понимаю, что подобными действиями мог причинить себе только вред.
И все-таки я был бы не полностью откровенен, если бы утверждал, что лишь этот мотив — мотив избранной роли — определял мое тогдашнее поведение. Нет. Еще был страх. Говорю об этом открыто, не стыдясь. Страх перед той силой — назовем ли ее законом, государством, властью, как угодно, — которая вдруг надвинулась на меня и перед которой я внезапно почувствовал свою катастрофическую малость и беспомощность.
И вот как ни парадоксально, но именно эти два, казалось бы, противоположных побуждения: страх и, как результат его, готовность говорить следователю именно то, что хотел бы он услышать, с одной стороны, и благородное (может быть, ложное — псевдоблагородное! — я согласен!) стремление взять чужую вину на себя, с другой, и определили мое поведение на первом допросе. Я думаю, меня может в какой-то степени оправдать только то, что это не была заранее обдуманная и рассчитанная ложь, ложь во имя собственного спасения, сознательная попытка увести следствие от истины, нет, скорее это был мгновенный, неосознанный, чисто инстинктивный импульс, о котором теперь мне остается только сожалеть. Еще раз прошу рассматривать тогдашние мои показания как не соответствующие истине. Как обстояло все на самом деле, я готов подробно и откровенно рассказать в дальнейшем...»