Серебряков хмыкнул и покачал головой. Ловко! Исписал три с лишним страницы и фактически умудрился ничего не сказать. Только отрекся от своих прежних показаний. Однако здесь было над чем задуматься.

Конечно, Антоневич не лгал и не преувеличивал, когда писал, что был потрясен, ошарашен своим арестом. Но как раз в том-то состоянии, близком, по его собственному признанию, к шоковому, он, скорее всего, и сказал правду. За это Серебряков мог поручиться. А вот теперь пришел в себя, опомнился, поразмыслил и пожалел о собственной откровенности. Решил поиграть со следствием в прятки. Авось что-нибудь выйдет.

Опыт подсказывал Серебрякову, что, по всей вероятности, дело обстояло именно так. И все же сколь ни очевидна была для него сомнительность, надуманность выдвигаемой Антоневичем версии, это было только его, Серебрякова, личное ощущение, и оно еще ровным счетом ничего не доказывало. По заявлению, которое лежало сейчас перед ним и называлось чистосердечным признанием, Серебряков уже чувствовал, угадывал, что Антоневич был, вероятно, из того типа людей, кто готов вступить в открытую или тайную борьбу со следователем, что он ощутил азарт этой борьбы и теперь легко не отступит, будет упорствовать. И Серебрякову предстоит немало повозиться и поработать, чтобы собрать факты и доказательства, способные убедительно прояснить истину и опровергнуть версию, выдвинутую Антоневичем...

7

— Итак, вы продолжаете настаивать на том, что ваши прежние показания не соответствуют действительности?

— Да.

— Вы сознаете, какую ответственность берете сейчас на себя? Вы отдаете себе отчет в том, что попытка ввести следствие в заблуждение может только осложнить ваше положение? Я обязан предупредить вас об этом.

— Я сознаю.

Антоневич отвечал тихо; не поднимая глаз. Он сидел перед Серебряковым, упрямо опустив голову, неотрывно глядя на плотно сцепленные худые пальцы рук, обхватившие колено.

— Значит, вопреки своим показаниям на первом допросе вы утверждаете, что машинописный документ, переданный вами Гизелле Штраус, принадлежал не вам и не вы являетесь его автором? Так?

— Да, так.

— Кому же в таком случае принадлежат эти материалы? Кто их автор?

— Эти материалы принадлежат моему знакомому Игорю Бернштейну. Он и является их автором.

— Расскажите, каким образом эти материалы попали к вам.

— Понимаете ли... С Игорем Бернштейном мы были знакомы давно, еще со школы. Однажды — это было примерно год назад — он сообщил мне, что собирается выехать в Израиль, к своим родственникам. Тогда же он сказал мне, что пишет книгу и хотел бы вывезти ее с собой, однако боится, что таможня рукопись не пропустит. Он спросил меня, не соглашусь ли я помочь ему. Я удивился и спросил в свою очередь: чем именно? Он объяснил мне, что моя роль будет очень простая. Если я соглашусь, он оставит рукопись у меня на хранение. Потом, когда он обустроится на новом месте, я должен буду передать ему эту рукопись через кого-либо из иностранных туристов. Через кого именно и когда — он даст мне знать. Он очень уговаривал меня, рассказывал, что возлагает на эту будущую свою книгу большие надежды, что ее утрата была бы для него большой потерей, что он потратил на нее очень много времени и труда. Эти слова подействовали на меня, и я согласился. Теперь я понимаю, что это был очень легкомысленный, безответственный поступок с моей стороны, но тогда я как-то об этом не задумывался...

— Вам было известно содержание материалов, о которых, как вы утверждаете, с вами говорил Бернштейн?

— Нет, в тот момент нет. Я прочел их позже.

— Вы хотите сказать, что взяли эти материалы, не читая их?

— Нет, не совсем так... — Антоневич чуть замялся, и это секундное его замешательство не ускользнуло от Серебрякова. — Дело в том, что Бернштейн передал мне свою рукопись только непосредственно в день своего отъезда, то есть спустя примерно полгода после нашего разговора...

— Когда и где это произошло?

— Мы договорились, что я зайду к нему утром — проститься. Я так и сделал. Утром в день отъезда он и передал мне эту рукопись.

— И после этого вы прочли ее?

— Да.

— И как же вы оценили ее содержание?

— Ну как... — Антоневич пожал плечами. — Я понял, что отдельные ее места носят антисоветский характер.

— И однако это обстоятельство не изменило ваших намерений?

— Видите ли... Я считал, что, поскольку дал обещание, дал слово, которое не мог взять обратно, так как Бернштейн уже уехал, было бы непорядочно с моей стороны не выполнить это обещание...

— Значит, вы увидели, что материалы, переданные вам, носят, как вы сами признали, антисоветский характер, и тем не менее со спокойной совестью оставили их у себя...

— Нет, я не оставлял их у себя.

— А как же вы поступили с ними?

— В тот же день, поздно вечером, я положил их в портфель и отнес своему приятелю.

— Кому именно?

— Это так существенно? Мне не хотелось бы, чтобы ни в чем не повинные люди оказались замешаны в этой истории.

— Об этом, — жестко сказал Серебряков, — надо было заботиться тогда, когда вы относили ему портфель, а не сейчас. Так кому же вы отнесли материалы, переданные вам Бернштейном?

— Моему приятелю Виктору Костину.

«Костин. Доктор Костин, — подумал Серебряков. — О нем уже упоминал отец Антоневича».

— Почему вы это сделали? Почему вы не оставили эти материалы у себя дома?

Наступила пауза.

— Если говорить откровенно... — наконец произнес Антоневич, словно бы делая над собой некоторое усилие. — Я боялся.

— Кого или чего вы боялись?

— Не знаю. Но с тех пор, как ко мне попала эта рукопись, меня не оставляло чувство тревоги, беспокойство. А конкретнее... Я опасался, что ее увидит и прочтет моя жена. У нее всегда была привычка заглядывать в чужие бумаги.

— Однако некоторые свои бумаги вы все-таки хранили дома, — сказал Серебряков полувопросительно. — Например, картотеку или досье на своих сослуживцев, не знаю, как назвать правильнее. Не так ли?

Антоневич молчал.

Картотека... Он всегда гордился этой своей идеей, этим своим изобретением. Года три тому назад он завел картотеку, действительно своего рода досье на всех, кого относил к институтскому, да и не только институтскому, начальству, и с педантичной аккуратностью заносил туда все, что становилось известно ему об этих людях. Он копил сведения, достоверные и недостоверные, ловил слухи, которые рождались в институтских коридорах, с жадным вниманием выслушивал во время перекура на лестничной площадке какую-нибудь свежую сплетню, а потом, вечером, записывал все это на специальные карточки, испытывая чувство сродни чувству заядлого коллекционера-собирателя, которому удалось пополнить свою коллекцию новым ценным экспонатом. Сам по себе тот факт, что он знал об окружающих людях куда больше, чем они могли догадываться, что он являлся обладателем досье, куда более подробного, детального, а главное — куда более живописного, выразительного, нежели те жалкие анкеты, бледные характеристики и сухие автобиографии, которые хранились в отделе кадров, доставлял ему тайное удовлетворение. Знали бы эти люди, какой взрывчатый материал постепенно копится у него в ящике обыкновенного письменного стола! Вот бы они забегали! Внезапно он обнаружил у себя самую настоящую склонность к писательству, ему нравилось писать портреты этих людей, нравилось угадывать, домысливать те обстоятельства уклада их жизни, их быта, их взаимоотношений с сослуживцами, которые были не вполне ясны ему или попросту неизвестны. Ему доставляло удовольствие прогнозировать, как  м о г л и  б ы  поступить эти люди в тех или иных обстоятельствах, как повели бы себя в той или иной жизненной ситуации. В такие минуты, сидя над своей картотекой, над жизнеописаниями тех, кому он был подчинен по службе, от кого был зависим, он ощущал свою тайную власть над ними. «Максимально полная, максимально обширная, максимально компрометирующая информация — вот главное оружие», — записал он однажды. Оружие, разрушительную силу которого нельзя переоценить. Хотел бы он видеть выражение лиц всех этих профанов, этих самодовольных чиновников от науки, если бы им вдруг хоть краем глаза удалось заглянуть в его картотеку!