Пастухи, возбужденно переговариваясь, довели Родникова до нарты.

— Ты давай пиши нам письма из армии! — требовательно просил Афанасий. — Где служить будешь, какой город, что там в городе есть, все-все пиши, что увидишь, ладно?

— Да-да, Николай, пиши нам письма, — расстроенно поддакивал Долганов. — Не забывай про нас. Армию отслужишь — сразу к нам приезжай опять пастушить. Чего ты в городе делать будешь? Там плохо! В городе не живи — к нам приезжай, у нас хорошо! Вот и Афонька тебе скажет то же самое. Правда, Афонька? Скажи ему, хорошо у нас, правда?

— Конечно, хорошо! Кто говорит, что плохо? — рассеянно отвечал Афонька и вновь обращался к Николаю: — Так ты смотри не забудь, Николай, написать, в каком месте служить будешь, в какие войска попадешь, фотокарточку обязательно пришли, ладно?

— Да-да, карточку обязательно пришли, — перебивал пастуха Долганов. — А потом приезжай — женим тебя! Бригадиром будешь. Никого не слушай, сюда приезжай…

Табаков с трудом удерживал остолом остервенело лающих и рвущихся собак. Родников пожал руку сначала Татьяне, потом Скребыкину, обнял Афанасия, Долганова, наказал передать приветы ушедшим на дежурство Косте и Фоке Степановичу и бросился на нарты, и они, будто этого и ждали, тотчас рванулись и скользнули куда-то вниз, кованные железом полозья зашуршали по насту, как ножи по наждачной бумаге.

— Хуг! Хуг! Ху-уг! Угольчан! Не ленись! Я тебе…

Справа и слева мелькают темные лиственницы, позади нарты они сбегаются в сплошную темную полосу, очень напоминающую выгнутую кверху зубьями пилу, нарта подпрыгивает и елозит, а Родникову кажется, что это пила движется вправо-влево, навсегда отпиливая его от синих вершин Маяканского хребта, от этого пепельно-серого, чуть порозовевшего на востоке неба, от близких ему людей, что стояли теперь по ту сторону этой темной пилы, от всего того, чем жил он эти годы, чем полна была его душа, и стало ему грустно до слез покидать все это, и понял он вдруг, что там, за этой пилой, осталось нечто гораздо большее, названия чему он еще не знает, но это нечто будет приходить к нему во сне и наяву и тревожить его, тревожить, тревожить…

— Поть-поть! Субачки! Поть-поть! Что загрустил, Николай? Не грусти, паря! Не грусти, все, что ни делается — все к лучшему! Береги ноги, а то в армию не возьмут. Ишь как прут, черти! Знают дорогу к дому. Угольчан! Я тебе… Слышь, Николай, Аханю увидеть хочешь?

— Очень хочу, дядя Ваня!

— Ну, тогда сделаем завтра небольшой крюк. Аханя позавчера спрашивал меня о тебе, какой дорогой, спрашивал, повезу я тебя — через Бэбэ или через Толстовский перевал? Я говорю, через Бэбэ поеду, там лучше, а он подосадовал: мне, говорит, непременно надо побывать на Толстовском перевале, значит, ты Николку провезешь мимо меня. Сделай так: спроси Николку, хочет он видеть Аханю или нет? Если скажет «хочу», тогда не езжай через Бэбэ, хоть там и лучше ехать, езжай через Толстой, там я буду Николку ждать, счастливый путь ему хочу пожелать, смотреть на него хочу. Так скажи ему… Вот я тебе и сказал. Так, значит, через Толстой поедем?

Родников ничего не ответил — спазма сдавила ему горло. Табаков, покосившись на него, тоже замолк.

Все дальше и дальше отодвигались синие Маяканские горы…

Часам к одиннадцати утра, спускаясь с Толстовского перевала, Табаков и Родников одновременно учуяли дым. Наст уж ломался, нарты то и дело проваливались, верхний слой снега прилипал к полозьям. Собаки, вывалив из пастей длинные, болтающиеся, как тряпки, языки, задыхались от жары и усталости, нарта волоклась за ними с тихим вялым шорохом, как бревно по мокрому песку. Даже на запах дыма собаки никак не реагировали, низко опущенные головы не подняли, но, услышав стук топора, разом все как одна убрали языки в пасти, налегли на алыки и побежали на звук.

Вскоре впереди, среди редких лиственниц, замаячила палатка, над ней волнистым седым хвостом стелился дым. Невдалеке от палатки сушилась на солнце перевернутая кверху полозьями нарта, рядом с нартой лежала на снегу гармонь (брезент, который подстилают на дно нарты; краями этого брезента закутывают груз), мунгурки, мешки. Какой-то человек в светозащитных очках, зеленом свитере, без шапки стоял около собак и что-то тесал топором. Лежащие вокруг человека собаки, учуяв упряжку, вскочили и подняли лай, человек прикрикнул на них.

— Осип! — обернувшись к Родникову, сказал Табаков. — Вот и встретились! Значит, дневать будем тут.

Из палатки вышла Улита — на ней был праздничный эвенский наряд. Приблизив ладонь к глазам, она пристально всматривалась в подъезжавших к палатке людей.

Он все ждал появления Ахани, но тот не появлялся. «Значит, действительно плох старик», — с горечью подумал Родников.

Осип, воткнув топор в чурку, торопливо подошел к остановившейся упряжке. Лицо его, почти до половины закрытое большими зеркальными очками, было похоже на голову стрекозы.

— Вот хорошо, что приехали, — сказал он, подавая руку Табакову, — след нам промяли немножко, теперь мы шибче поедем, однака. Здорова, Родников, здорова! Ты что так сильно руку жмешь! Отдавишь! Силу не чюствуешь. Иди чяюй, мы с Иваном сами тут справимся. Старик тебя там дожидается…

Николай пошел к палатке. Улита, поджидая его, приветливо кивала ему. Она заметно постарела за этот год, и хотя она сейчас приветливо улыбалась ему, но глаза ее оставались скорбными.

— Здравствуй, Улита! — нарочито бодрым голосом приветствовал женщину Родников.

— До-ро-ва-а, Микулай, дорова! Приехали, да?

— Да, Улита, вот в армию забирают…

— Э-э! Хокан ай! Хокан ай! Иди чай пить… — она приподняла полог палатки, пропуская гостя вперед.

Низко согнувшись, унимая волнение, он вошел в палатку, ожидая увидеть в ней истерзанного страшной болезнью, умирающего человека.

Аханя сидел перед чайным столиком, скрестив под себя ноги, и, широко, радостно улыбаясь, держал в руке зажженную янтарную трубку.

На мгновение Николай радостно опешил: «Живой! Здоровый!» Но уже в следующую секунду он увидел его высохшие тонкие руки с непомерно большими ладонями, увидел худое, мертвенно-белое лицо и большие, необычайно спокойные, обращенные внутрь себя глаза, точно жил он уже в каком-то ином измерении, как бы в стороне от жизни или над жизнью, а может быть, и в самой сердцевине ее, куда нет и доступа обыкновенным людям, в святая святых недрах ее, оттуда, изнутри, он, должно быть, ощущал ее совсем по-другому, чем Родников и ему подобные, скользящие по жизни, как по гладкому прозрачному льду. Он, вероятно, ощущал ее всем своим существом, каждой клеткой, каждым нервом, каждой извилиной мозга своего. Он впитывал жизнь в себя, как пьет умирающий от жажды человек чистую родниковую воду…

Аханя отложил трубку, протянул навстречу гостю две ладони, лицо его осветилось радостью:

— Колья! Здравствуй, Колья! Приехали, да? Окси!

Ладони у старика мягкие, безвольные. Николай сжимает их осторожно, ласково приговаривая:

— Здравствуй, Аханя! Здравствуй, дорогой! Вот в армию меня призывают. Хорошо, что встретились с тобой.

От него терпко пахнет больницей. Николай боится смотреть ему в глаза, смущается, мучительно подбирая тон, он не знает — громко ему сейчас говорить или тихим голосом, весело или печально, он боится обидеть его. Но Аханя уже сам предлагает тон. Указав Николаю на оленью шкуру рядом с собой, восторженно сказал:

— Окси! Какой большой ти стали — настоящий нюча! Садились тут, чай пей, рассказывай, как собуль ловили, моя тибе Магадане письмо получали, шибко радувались! Раздевались нада — жарко тибе, ехать сичас шибко плохо, будим наст дожидались.

Николай снял бушлат, шапку, кинул все это в угол палатки. Улита принялась выставлять на столик чайную посуду, заваривать в фаянсовом чайнике свежий чай, время от времени она с любопытством посматривала на Родникова.

Аханя вновь взял трубку, долго раскуривал ее, наконец, раскурив, удовлетворенно улыбнулся, точно сделал какое большое и важное дело.