И словно что-то у меня внутри всхлипнуло — и онемело.

Да, да, у него такой юмор.

«13 июня.

Филиппов приехал из Варшавы вчера. И вечером уже был у меня. Он был необычно весел, шутил, говорил, что разговоры о вражде между поляками и русскими сущая ерунда, что вся вражда заканчивается после второй рюмки, рассказывал, как признался другу-поляку в том, как сильно любит женщину по имени Анна. И как они пили водку, а потом он позвонил, нетрезвый, домой, дал телефонную трубку поляку и «друг Ежи» назвал Марту моим именем… А я слушала, отпивала маленькими глотками горячий свежий чай и не знала, как сказать ему, что диссертация моя провалилась.

Потом я пошла его провожать. Прямо в лицо неслась желтая пыль, облака тоже отливали болезненно-желтым, круглые часы под облупленной башней вокзала показывали девять. Иногда я чувствовала локоть Филиппова — горячий и такой родной. Запыленная листва казалась ненастоящей, точно ее вырезали из мутной ткани и приклеили к ветвям деревьев.

У виадука, по которому Филиппов собирался бежать на электричку — до ее отхода оставалось минут семь — я приостановилась и, глядя не на него, а куда-то мимо, а точнее, в никуда, произнесла, как мне думалось, совершенно спокойно: «А мою работу зарубили Причем — совсем».

— Совсем? — Переспросил он как-то жалобно.

Я кивнула.

И он, махнув рукой, побежал вверх по ступеням лестницы. Его тяжелые ноги в темно-синих джинсах еще какое-то время равномерно мелькали в моих зрачках… Потом я вернулась домой, разложила карты и впервые погадала на него. Я отпускаю твою душу на волю, прошептала я. Верила ли я в тот миг в мистический смысл произносимых слов или мое сердце, уже предчувствовало то, что произойдет вскоре, я не знаю. Но раньше я никогда не гадала на Филиппова. Никогда. Чтобы не прогадать. Так научила меня тетя Саша: нельзя гадать на того, кого любишь. Люблю? Наверное, теперь нет. А любила? Или просто душа моя была, как приемник, настроенный на его волны и воспринимающий е г о чувства как с в о и?

Я не знаю.

Но сегодня, в девять утра, он позвонил мне и прокричал в трубку, что, расставшись со мной и приехав в Академгородок, встретил женщину, Людмилу, свою первую любовь, с которой когда-то они глупо расстались… И он провел ночь у нее. И она дала ему пижаму своего мужа. И в общем — это любовь!!! Она разводится, он бросает Марту! Анна?!

— Что? — сказала я безучастным тоном.

— Анна!

— Я поздравляю тебя»

50

Был тот странный августовский вечер, когда или освещение, или дурманящие запахи травы и цветов, внезапно создают ощущение нереальности, и сейчас я брела к старому своему дому, будто совершенно утратив представление не только о том, где я нахожусь и какое время на дворе, но и чувство определенности своего «я». Точнее, «я» моего как бы не было, сейчас вовсе, оставалось только одно чистое восприятие: обоняние и зрение, и слух, но кому это все принадлежало — мне или самой природе, самому августовскому вечеру понять было невозможно. Да и само стремление понимать готово было раствориться, исчезнуть и, если бы кто-то сказал мне, что я — невидима, даже удивления не вызвали бы в моей душе его слова. А душа — душа моя. слившись с августовской красотой, испытывала невыразимый покой.

Но внезапно мужской голос окликнул: «Анна!» И я оглянулась.

И тут же абсурдистская паутина окутала меня. Я!? Анна!? Опять! Нет! Дарья? Я!?

Передо мной стоял коренастый мужчина лет сорока-сорока двух. Длинные волосы, связанные в хвостик, борода, вельветовая куртка, вельветовые джинсы и такая же куртка подсказали мне — скорее всего это художник. И память — моя? ее? — шепнула фамилию — Абдуллин. Николай Абдуллин.

В сущности, мне было уже безразлично, почему он называет меня именем сестры. Внешнего сходства с ней я по-прежнему почти не находила, а что касается внутреннего — тут мне было самой, явно, не разобраться — едва я начинала пытаться отделить свое «я» от «я» Анны, как мое самосознание словно начинало скользить по мокрому глинистому крутому берегу, и, чтобы не соскользнуть в холодную по-весеннему темную воду, я хваталась за первый попавшийся голый куст. Таким кустом могла оказаться любая деталь: у меня глаза такого же цвета, но другой формы, а следовательно я это не она или еще что-нибудь, столь же незначительное. Но я устала. Устала бороться с иллюзиями чужого восприятия, в которое попала, точно в одежду, из которой почти невозможно выбраться. И — сдалась. В конце концов какая разница, сказал мой утомленный ум, скоро я уеду отсюда, уеду, уеду, деньги кончились давно, я живу, как содержанка, на деньги Дубровина, утешая себя обещанием возвратить ему все, едва квартира будет продана. Я уеду отсюда, так пусть о н и (в это о н и я уже включила и Филиппова) поживут в мире своих фантазий, проецируя на меня образ женщины, с которой не могли смириться при ее жизни.

Он стоял и смотрел на меня исподлобья, с узкой улыбкой. В его азиатском лице проглядывала вкрадчивая мягкость тигра, хотя глаза смотрели по-обезьяньи грустно и мудро.

Мне вдруг вспомнилась фраза из какого-то полузабытого письма сестры: «Чушь какая считать, что человек произошел от обезьяны, Адам и Ева были созданы путем клонирования, и в этом, явно, замешена иная цивилизация».

— Простите, — заговорил Абдуллин, — вы так похожи на одного дорогого мне человечка…»

— На Анну?

Секунду он с удивлением глядел на меня, его круглые густые брови поднялись. Но вот в глазах сверкнули огоньки и он вновь улыбнулся.

— Значит, вы ее сестра?

— Да.

— Вы давно в нашем городе?

— Как вам сказать…

И опять я поймала себя на том, что время воспринимается здесь мной совершенно иначе: переулок, по которому я сейчас шла и где остановилась и стояла, поддерживая разговор с Абдуллиным, казался мне моим воспоминанием, причем не прямым и конкретным, какими бывают воспоминания о том, что действительно было и действительно помнится, а схожим с переживанием дежавю — то есть с чем-то, скорее, воспринимаемом как воспоминание… Может быть, несколько раз в жизни мне приходилось проходить по сходным переулкам и улицам — и их общие черты, наловившись друг на друга, вдруг, благодаря освещению и какому-то особому внутреннему ощущению, создали именно такой эффект в моем восприятии. Я отмела все романтические объяснения, но странное чувство не проходило; более того, чем дольше я стояла напротив Абдуллина, тем сильнее становилось воспоминание, но не содержание его, которое все так же не проступало, а его форма: я находилась в нем, как в раме картины. И тут я испытала легкое головокружение: ирреальное ощущение пропало, граница между рамой и картиной стерлась, а если и не стерлась, то перестала мною восприниматься, поскольку я — и это было совершенно точно! — словно мгновенно была перемещена какой-то неведомой силой как бы внутрь картины. Может быть, такой силой было чувство Абдуллина: его душе невыносимо было видеть сверкающее между мной и его Анной пустое пространство, — и он — силой своего желания придвинул меня к ней так яростно, что две фигурки наложились одна на одну… Я больше не ощущала происходящее как воспоминание.

— Пошли ко мне в мастерскую, — предложил он. И я пошла.

Мы ехали на троллейбусе, а потом на метро — и в окна вагона, вырвавшегося из подземного туннеля на мост, была видна тяжелая вода долгой широкой реки — потом мы брели какими-то дворами, поднимались по узкой лестнице кирпичной пятиэтажки, в разбитое стекло подъезда сильно дуло, и два желтых листика плясали на грязноватом каменном полу. В коридоре мастерской было темно, но узкая полоска откуда-то пробивающегося света, точно золотой меч, воткнутый прямо в пол, почему-то вызвала у меня озноб: дрожь миллиардной крошечной армией пронеслась по моей спине. И голос Абдуллина стал совсем другим: баритонально-напевная интонация сменилась глуховатым, каким-то почти утробным, бормотанием. Сначала, пока он снимал куртку, зажигал крохотную лампу, свет которой выхватывал черно-красные мрачные квадраты и прямоугольники его картин, я вообще не могла разобрать, что он говорит: слова сливались и то казались урчанием зверя, и сам он, коренастый, кривоногий, мохнато-бородый, в полумраке начинал казаться полудиким, лесным существом, самим Фавном, то начинали звучать как зловещее сладкое пришептывание, и тогда он моему воображению представлялся странничком-душегубом.