Изменить стиль страницы

— Кто бы это мог быть? — гадали слушатели.

— Как, кто? — догадался Келлер. — Это же ваш легендарный трубочист Ганс! У вас же еще памятник ему стоит в сквере! Тот, с лесенкой… Я фотографировал!

— Так это же легенда.

— Легенды обязательно имеют продолжение… — загадочно отвечал любознательный.

— Ага! — возликовал Франсиско. — Я же говорил, что этому поганому городишке так просто не сойдет смерть великого Мануэля. Мне незачем даже обращаться в международный суд. Вас покарает возмездие, если вы не раскаетесь и не уплатите страховую компенсацию!

— Но ведь Ганс изгнал нечистого… За это ему и памятник…

— Скорее всего, он снова явился для этой миссии.

— А как пугливо повел себя пеликан, — рассказывал полицейский, спустившийся с балкона, — Впечатление такое жуткое… Надо было видеть…

Словом, все только и говорили о корзинщике и пепельном вихре. Лишь две престарелые дамы обменивались «музыкальными» впечатлениями.

— Я трижды прослезилась во время симфонии, — говорила седая дама со смятой розой на груди, — Как только побочная партия виолончелей — я в слезы. Мне казалось, что это завещание моего покойного мужа. У него был такой приятный баритон.

— Вы слишком впечатлительны… А знаете, что написано на могиле Шуберта? «Смерть похоронила здесь богатое сокровище, но еще более прекрасные надежды».

— О! Как это значительно! Надо будет придумать надпись на могиле…

— Мужу?

— Себе.

Девятая симфония

Перед началом второго отделения к Ткаллеру подошел Режиссер.

— Наши Марши по сравнению с Девятой симфонией просто невинные оранжерейные создания. Девятая гораздо опасней. В ней весь мир с его страстями, радостями и ужасами. Эта симфония вместила и Свадебный, и Траурный, а также все гимны и реквиемы. Вы правы, господин Ткаллер, только таким произведением и надо открывать наш великолепный «Элизиум». Но! — поднял палец вверх Режиссер, — Какая это колоссальная атака на человеческую психику!

— Снова пугаете? — насторожился Ткаллер, — Нельзя ли без этих ваших штучек?

— У меня своя реальность и свой с ней контакт. Но могу и утешить: психика большинства людей устроена так, что Траурный марш их куда более растревожит, нежели Девятая бетховенская во всей своей силе и славе.

Они разошлись по своим местам. Началось второе отделение. Дирижер раскрыл партитуру, привычно поднял руки и… застыл надолго. Публика недоумевала. Дирижер же никак не мог узнать партитуру, лежавшую перед ним: ноты прыгали с линейки на линейку, как хвостатые бесенята. Оркестранты в ожидании смотрели на своего руководителя. Лица их были довольно спокойными. Дирижер понял, что в оркестре все партии на месте, и решил дирижировать по памяти. И вот на фоне долгой ноты возникли жалобные и вопросительные интонации скрипок. Скрипки настойчиво повторяли свой вопрос, к ним добавились другие инструменты, все струнные группы оркестра — но удары литавр сказали свое решающее слово, не терпящее никаких возражений. Лирика спорила с грозной силой и, казалось, вот-вот должна была потерпеть поражение — но вновь возникала из грозы, из темноты, то робко и неуверенно, то как достойная соперница.

Ткаллер слушал, и ему думалось, что зло в искусстве — совсем не то, что в жизни: оно одухотворено талантом создателя. Музыка — как сама жизнь, наполнена множеством чувств, противоречивых и зачастую неясных. Директор зала каждую минуту ожидал подвоха, его поражало спокойствие Клары, которая как будто до конца не понимала всей необычности того, что рядом с нею Марши.

Однако ничего необыкновенного во время исполнения первой части в зале не происходило. Ровным счетом ничего. Разве что в середине части у концертмейстера вторых скрипок лопнула струна, а литаврист почему-то дважды бил на один удар больше, чем значилось в партии.

А вот во второй части начались сюрпризы. С самого начала игривого скерцо по сцене и залу запрыгали разноцветные искорки. Эти искорки сыпались на ноты, на лица музыкантов и слушателей — оранжевые, голубые, зеленые, розовые. Эта игра света, словно шутливое стаккато, вызвала улыбки на лицах музыкантов — и скоро улыбался весь оркестр, кроме дирижера и литавриста, который все продолжал колотить свою лишнюю ноту. Дирижер, казалось, только и делал, что показывал ему внушительные снятия, но литаврист жестами же отвечал, что есть этот добавочный удар, есть, вот он — в нотах!

Но это недоразумение не могло помешать распространению улыбок… Сначала публика недоумевала, почему это оркестр улыбается в Девятой Бетховена, но спустя время мягко и приветливо улыбался весь зал — так продолжалось до окончания скерцо.

Началась третья часть — Адажио. Некоторое время все шло обычно: свет ровный и не тусклый; скрипки вели свои нежные грустные мелодии; лица музыкантов были спокойны и даже благородны. Изумление проявилось на этих лицах, когда в самых акварельных фрагментах послышалось пение птиц. Потом сцена вдруг стала на глазах наливаться весенней зеленью, и вскоре весь оркестр уже сидел посреди нежно-зеленой лужайки, усеянной желтыми головками молодых одуванчиков. Венки и букеты сон-травы, примул и других первоцветов украшали пюпитры, дирижерский пульт, гирляндами свешивались с восьми контрабасов. Трава и цветы источали изумительный весенний запах. Кружило голову — от музыки, ароматов и пения птиц. Воздух порозовел, словно бы в предвечерней заре. Затем в зале стало смеркаться, птицы умолкли, зелень сошла, и цветы растворились во мгле. Третья часть закончилась. Публика пребывала в недоумении. Что это было? Голографический эффект? Грезы? Или… Неужели чудеса?

Пауза между третьей и четвертой частью была гораздо дольше, чем между предыдущими частями. На сцену вынесли четыре венских стула, затем стали выходить и размещаться на многоярусных подставках хористы. Первые четыре ряда заняли женщины в белых платьях, верхние три были отданы мужчинам в черных фраках. Каждый хорист держал в руке красную папку.

Когда хор разместился, вышли четыре солиста — две женщины и двое мужчин. Сопрано — молодая худосочная певица, лицом без подбородка чем-то напоминающая курицу; рядом с ней тенор — полный, низкорослый, но на высоких каблуках и с женоподобным, словно напудренным лицом. Меццо-сопрано — дородная дама с несколько грубоватыми чертами лица и с такой прической, будто она приходилась родней самому Бетховену. Последний солист был баритон. Скорее не человек, а могучий живой монумент. Даже когда он стоял спокойно, фрак на нем трещал, морщился и, казалось, даже пищал, желая соскользнуть с этого жаркого и потного тела. Папка в руке баритона казалась карманной записной книжкой.

Дирижер подождал, пока солисты разместятся, поднял руки — и вдруг раздался вопль:

— О! Это действительно будет Ода к радости! Вы еще не знаете, что такое истинная радость, восторг! Это на грани ликования и безумства. Начинайте, маэстро!!!

Так, более чем оригинально, выступил концертмейстер оркестра — Первая скрипка. Дирижер не знал, что ему делать. Из-за кулис появились два молодца и взяли Первую скрипку под руки.

— Куда вы меня ведете? — упиралась Первая скрипка, — Дайте мне сыграть каденцию Яши Хейфеца! Какие неотзывчивые люди!

Голос Первой скрипки стих за сценой. Дирижер смотрел на оркестр. Оркестр — на дирижера. Так прошла минута. Все как-то сразу почувствовали, что сейчас произойдет нечто необыкновенное. Все, что было до финала, было замечательно, но это была всего лишь музыка, теперь же готовится нечто особое.

И вот дирижер поднял руки. Палочка его дрожала — это видели все. Наконец взмах, громоподобный удар литавр, призывы труб — слушатели в зале слегка пригнулись или крепко схватились за подлокотники, словно эти трубы вещали о смертельной опасности. Виолончели и контрабасы дали отпор трубам, затем снова наступление труб и литавр — и вновь достойный отпор струнных. И еще какая-то неясная мелодия пробивается, теряясь и пропадая и вновь заявляя о себе: я есть, я существую и буду бороться за свое существование. И вот уже — о чудо! — эту светлую тему подхватывают уже те, кто ей сопротивлялся. Виолончели! Мелодия так проста и незатейлива, что сыграть и спеть ее может даже ребенок. Тему подхватывают альты, скрипки; вскоре она звучит во всем оркестре, и наконец вступают певцы-солисты. Баритон эффектно развернул плечи, вдохнул полной грудью и: