Нет, мне живется не очень-то хорошо.

— Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, — говорит учитель Халс.

Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась — а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, — полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали крышки люков, лучи карманных фонариков и голоса метались в темноте, прожекторы спасательных катеров плясали на воде Фрогнерхилена, а родители, горемычные родители все ждали и ждали вестей. Я помню это как сейчас. Потому что стоял рядом с ними. И весть пришла. Найдена девочка. Это она. Их дочь. Она сидела на лавочке в Стенспарке. Какая радость! Какие радостные слезы! Ручьи слез. Какое ликование! До чего же прекрасный вечер, несмотря ни на что, прекрасный, лучше не бывает! Родители обнялись. А я, стало быть, стоял рядом. Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали. Все было замечательно. Но я засомневался. Есть у меня такая скверная привычка. Сомневаться. С какой стати она сидела на лавочке в Стенспарке, если ходила в Ураниенборгскую школу, а жила в нижнем Шиллебекке? И вскоре пришла другая весть. Это оказалась не она. Их дочку нашли мертвой, в заливе Фрогнерхилен, под мостом, она плавала в воде вниз лицом, с ранцем за спиной. И я видел ярость, родительскую ярость: как можно было так ошибиться — спутать живую и погибшую девочку, их девочку, их родную дочку с кем-то другим? В жуткой своей тоске бедные родители, понятно, набросились на тех, кому довелось сказать правду. Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.

Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.

Учитель Халс протягивает мне историю литературы.

— Читай, — говорит он.

Именно этого я и боялся.

— Читай, — повторяет учитель Халс.

Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.

Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.

Гляжу я на белое небо,
Гляжу на сизые облака,
Гляжу на алое солнце.
Вот какова вселенная,
Вот каков дом земной.

А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.

Искристая росинка!

И с разгону шпарю дальше:

Гляжу я на высокие дома.
Гляжу на тысячи окон,
Гляжу на далекие шпили церквей.

Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:

— Как ты сказал?

Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.

— Вот какова земля. Вот каков дом человеков.

Учитель Халс прерывает меня:

— Нет, нет, нет. Начни сначала!

И я начинаю сначала. Прикидываю, не перескочить ли попросту через эту искристую росинку, но разве перескочишь — учитель Халс сразу заметит. По мере приближения к злополучной строчке меня бросает в пот, вдобавок поэт снабдил ее восклицательным знаком, чтоб не было никаких сомнений: эти два слова должны стоять в стихотворении как столб, как свая; голос у меня дрожит, я на грани обморока, выкрикиваю строчку, словно это поможет, но получается только хуже: искристая росинка!

Учитель Халс качает головой, кладет руку мне на плечо и, стало быть, прерывает в третий раз. Многовато на протяжении одного стихотворения.

— Ты насмехаешься над стихами Обстфеллера? — спрашивает он.

— Нет, ни в коем случае.

— Тогда повтори за мной: искристая росинка! Громко и отчетливо, чтобы мы постарались не промочить ноги!

Я собираюсь с силами, и все равно безуспешно, получается, как всегда, еще хуже:

— Исклистая лосинка!

Учитель Халс наклоняется ближе, словно так лучше поймет:

— У тебя изрядный дефект речи.

Я на миг отворачиваюсь:

— Да.

— Поэтому ты такой тихоня?

— Да.

Учитель Халс поворачивает меня к себе:

— Вдохни поглубже и скажи: рододендрон!

Никакого рододендрона я в стихотворении Обстфеллера не вижу, там есть белое небо, алое солнце и высокие дома, есть нарядные господа, улыбающиеся дамы и смирные кони, но рододендрона нет и в помине. Учитель Халс не заставит меня сказать «рододендрон», коль скоро Обстфеллер такого не писал. Он мог бы написать «гляжу на увядший рододендрон». Но не написал. И я молчу.

Учитель Халс начинает терять терпение.

— Я жду, чтобы разносчик цветов сказал — рододендрон!

Как можно тише я говорю:

— Лододендло.

Класс более не в силах сдержаться. Смех выплескивается наружу. Путте хохочет громче всех. Даже учитель Халс невольно смеется.

— Эх ты, лододендло. Искренне надеюсь, что тебе не придется развозить клиентам лододендло!

Одного у учителя Халса, во всяком случае, не отнять: я запомнил «Гляжу» на всю жизнь. И когда два года спустя, осенью 1967-го, впервые услышал «Дорз» и Джим Моррисон пел «Strange days have found us, strange days have dragged us down», мне подумалось, что и он, и Сигбьёрн Обстфеллер были боязливыми астронавтами на одном космическом корабле и оба попали не на ту планету, чтобы рассказать об этом мне, только мне. Какое-никакое, а утешение.

— Лододендло, — не унимается учитель Халс.

Наконец прозвенел звонок, но впереди в этот день еще пять уроков, и еще целых два года мне предстоит учиться в этом окаянном классе и каждое утро изнывать от страха. Только мысль о фендеровском «Стратокастере» не давала мне совсем уж пасть духом, однако меня и гитару разделяла не только солидная сумма денег, но, как я уже говорил, еще и огромное количество времени, а если время — деньги (я в этом сомневался, хотя опровергнуть сей тезис не мог), то электрогитара никогда моей не станет. В мрачные минуты я именно так и думал. Я тоже был из экипажа заплутавшего космического корабля. Кстати, как-то раз я слышал радиопередачу про некое место в Новой Зеландии, расположенное так, что, когда там наступал понедельник, в Шиллебекке, например, еще было воскресенье, и Новый год они справляли задолго до всех остальных. То есть можно позвонить в Шиллебекк из того места в Новой Зеландии и рассказать, как обстоят дела завтра. А если кто-нибудь из тамошних обитателей отправится по той или иной причине в Шиллебекк, то приедет во вчерашний день. Уму непостижимо. Одни живут с опережением, другие — с отставанием, разве это справедливо? Меня чуть не до смерти напугало, что время не повсюду одинаково. Выходит, Бог оказался скверным часовщиком. И мир двигался неправильно. Каждый человек жил в собственном своем времени. Но по некотором размышлении я решил, что этот порядок не так уж и плох. Ведь я мог бы поехать в Новую Зеландию и таким манером сэкономить день или два и быстрее с этим покончить, тогда как новозеландцы, совершив поступок, о котором горько сожалели, могли бы рвануть в Шиллебекк и сделать свой поступок несостоявшимся.