Что ж, выбора у меня нет. Придется заглянуть в школу, точнее, в Вестхеймскую школу на углу Скуввейен и Колбьёрнсенс-гате, по совместительству реальное училище и гимназию, я учился в первом реальном и каждый день все два года, пока ходил туда, изнывал от страха.
Обычный школьный день начинался, к примеру, вот так.
Уже прозвенел звонок на нулевой урок, и мы, первый «ф» класс, состоящий из двенадцати мальчиков и восьми девочек, стоим возле классной комнаты. Ждем учителя норвежского, Халса. Он по обыкновению опаздывает. Одни говорят, из-за того, что в последнюю минуту непременно чистит в учительской башмаки. Другие считают, что он просто забывает, в каком классе у него урок, и забредает не туда. Впрочем, нам это без разницы. Пусть приходит с каким угодно опозданием, хоть после звонка с урока. Но вот с лестницы доносятся неторопливые шаги. Это он, учитель Халс. И Путте, наш классный Геринг, который всех, кого недолюбливает, а таких большинство, зовет жидами, а после школы ездит на мопеде, хотя ему всего четырнадцать, — Путте подходит к двери, долго отхаркивается, выплевывает на дверную ручку здоровый темно-желтый сгусток мокроты и поворачивается к другим мальчишкам, один за другим они делают то же самое, плюют на дверную ручку, а девчонки вздрагивают и хихикают, пока не подходит мой черед, а он, увы, подходит, рано или поздно.
— Давай быстрее, жид несчастный! — говорит Путте.
— Я не жид.
— Ты уверен?
Путте меня недолюбливает. В этом я совершенно уверен.
— Нет, — шепчу я.
Путте наклоняется ближе:
— Ты что-то имеешь против жидов, а?
Учитель Халс не спешит, его шаги по-прежнему слышны на лестнице, будто ступеньки ведут не туда, куда надо.
— Нет, — отвечаю я.
Путте смеется.
— Ты — жид, если не сделаешь, как я говорю.
Я собираюсь с силами. Но собирать особо нечего.
— А что ты говоришь? — спрашиваю я.
Тут Путте свирепеет. Размахивает туда-сюда спортивной сумкой, где у него лежит шлем. Я даже опасаюсь, как бы он не огрел меня ею.
— Я говорю, что ты, жид, должен харкнуть на ручку.
Я качаю головой:
— Нет.
Путте уже не злится, смотрит недоверчиво. А это, пожалуй, еще хуже. Он стоит так близко, что на миг мне кажется, будто он наградит меня плевком, но, к моему облегчению, мы оба видим, как наверху лестницы появляется учитель Халс, по обыкновению разыскивая в карманах пальто свою солидную связку ключей.
— Ну, погоди, — говорит Путте. — Ты дождешься.
Зловещая фраза, страшнее не бывает, ты дождешься, угроза без срока, а потому время на ее стороне, время — составная часть этой угрозы, с каждой секундой все становится только хуже, и того, кто дожидается, не ждет ничего хорошего, ты дождешься.
— Чего? — шепчу я.
Но Путте, ясное дело, не отвечает, отходит к остальным, забрасывает сумку со шлемом на плечо. Учитель Халс приближается, смотрит на нас. Во взгляде сквозит печаль. Вроде как смирение перед судьбой. Мы отступаем в сторону. Все молчат. И здесь я должен добавить, что в самой глубине души был ничуть не лучше других, хоть и не плевал. Не плюнул-то я потому, что во рту у меня совершенно пересохло. Нёбо словно линолеумом выстлано. Я до сих пор страдаю от этого, особенно когда нужно кого-нибудь поцеловать, долго говорить перед достаточно большой аудиторией или когда попадаю в весьма неловкую ситуацию, вот как сейчас. Во рту полная сушь, ни капли слюны, того гляди, все до крови растрескается, иначе-то я бы сделал, как говорил Путте, — харкнул. Учитель Халс останавливается у двери, сует ключ в замок, поворачивает его, а другой рукой, правой, берется за липкую дверную ручку, нажимает. И замирает так — наверно, всего на несколько секунд, но кажется, на целый год, — не выпуская ручки. Потом наконец отнимает руку, достает серый носовой платок и вытирает пальцы, долго вытирает, один за другим, и делает это с безмолвным, упрямым достоинством, которого нам никогда раньше видеть не доводилось и которое пугает нас и приводит в замешательство. На сей раз учитель Халс вышел победителем. Он открывает дверь, и мы, покорные, растерянные, входим в класс и рассаживаемся по местам. Учитель Халс устраивается за кафедрой, складывает платок и бросает его в мусорную корзину. Указывает на Путте:
— Ты что, голову свою в сумке таскаешь?
Путте горбит спину:
— Нет, учитель Халс.
— Ты уверен, Путте? Там точно не твоя голова? Ты вполне уверен?
— Там у меня шлем, учитель Халс.
— Шлем? Тебе сегодня нужен шлем, Путте?
— Это шлем для мопеда, учитель Халс.
— Но ведь у тебя нет разрешения водить мопед, Путте.
— Я знаю, учитель Халс.
— Выходит, в сумке все ж таки твоя голова, а не шлем, а, Путте?
— Я на мотоцикл коплю, учитель Халс.
— И пока носишь голову под мышкой?
— Да, учитель Халс.
— В таком случае клади шлем на пол, чтобы я в другой раз не ошибся, дорогой мой Путте.
Я был в восторге. Путте здорово влип, ведь это только начало. Если Путте — Геринг, то учитель Халс — Нюрнбергский процесс. Однако вместо того чтобы уничтожить Путте раз и навсегда, учитель Халс обратился ко мне.
— Сигбьёрн Обстфеллер, — говорит он.
Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это исключительно засухой во рту, — меня вызвали отвечать. Месть не ведает границ.
— Кто?
— Кто? У тебя сегодня тоже шлем?
— Нет.
— Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?
— Нет.
— Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обсгфеллере.
До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать — хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, — что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.
Учитель Халс ждал.
— Я жду, — говорит он.
— Улицы в его честь нету.
— Что ты сказал?
— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
— Правда?
— Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
— Я на велосипеде езжу.
— Что ты сказал?
— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
— Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
— Нет, — отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.