Аврора Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17, Осло-2.

В ноябре меня оправдали.

Снег еще не выпал, хотя землю сковал мороз, и я по-прежнему мог ездить на велосипеде, только приходилось надевать шарф и варежки и обеими руками держаться за руль. Брусчатка между трамвайными рельсами на Фрогнервейен блестела как стекло. В тот день мне было, как никогда, легко одолевать подъемы. Я прочно сидел в седле, пока не добрался до Хакстхаузенс-гате, а из пекарни на крутом повороте пахло свежим хлебом, пахло корочкой и сахаром, прошлый раз я этого не заметил, не то что сейчас, и вот я остановился возле дома 17, запер переднее колесо и позвонил на безымянный этаж. На сей раз жужжание не заставило себя долго ждать, я открыл входную дверь, взбежал с букетом по лестнице и, запыхавшись, остановился на третьей площадке у безымянной двери Авроры Штерн. Дверь была приотворена. Я подождал. Немного погодя постучал и подождал еще. Потом откуда-то издалека донесся ее голос:

— Входи.

Ладно, я вошел. Она велела мне войти, и я подчинился. В передней царил все тот же мрак. И по-прежнему пахло аптекой и парфюмерией. Как быть с дверью — закрыть или оставить отворенной? Аврору Штерн я не видел. Снял варежки.

— Закрой дверь, будь добр. Сквозняк.

Я повернулся к комнате. Там стояла Аврора Штерн с трепещущей свечкой в сильных руках. Одетая в черное платье по фигуре, с блестящей ниткой жемчуга на шее. Это я сразу заметил. И помню до сих пор: длинное черное платье и белый жемчуг, — потому что, увидев ее такой, подумал, хоть и не знал, что это значит: она принарядилась. Лицо было в тени. Я закрыл дверь. Огонек свечи успокоился.

— На улице очень холодно? — спросила она.

— В общем, да.

Я поспешно снял шапку. Забыл ведь. И смотрел в пол.

— Прошу прощения.

Аврора Штерн засмеялась.

— Шапку здесь снимать не обязательно.

— Я принес цветы.

Я протянул ей квиток и шариковую ручку. А она так и стояла, со свечой в руке.

— Распакуй их для меня.

— Что?

— Ты слышал, что я сказала. Распакуй их.

Я сунул квиток и ручку в карман, развязал веревочку и бережно вынул из бумаги букет, семь гвоздик. И на этот раз тоже без карточки с запиской, без привета от кого-либо. С мокрой шелковой бумаги, какой были обернуты стебли, капала вода. Я не знал, что делать. Всю бумагу я побросал на пол.

В конце концов я спросил:

— Мне что, поставить их в вазу?

Она взглянула на меня поверх свечи:

— Тебе что больше нравится — тюльпаны или гвоздики?

— Тюльпаны, — сказал я и тотчас же пожалел об этих словах, а потому торопливо добавил: — Но гвоздики тоже красивые.

— Не можешь выбрать?

— Могу.

— Так что тебе больше нравится? Тюльпаны или гвоздики?

— Розы, — ответил я.

Аврора Штерн опять рассмеялась:

— Тебя толком не поймешь.

— А вам какие цветы нравятся больше всего?

Она удивленно посмотрела на меня. Я и сам был озадачен ничуть не меньше.

— Лотосы, — сказала она.

— Лотосы?

— Я люблю все цветы, какие получаю. Ну, неси их сюда.

Я не двинулся с места. Она подняла свечку, тень резко отступила от ее коротких волос, и я отчетливо увидел лицо, глаза, казавшиеся слишком большими, вероятно, оттого, что она привыкла сидеть в потемках, рот, похожий на небрежную красную черту, и белую кожу, или грим, доходящую до жемчужной нити, где начиналось черное платье.

— Идешь?

— Мне разуться?

— Не надо.

Я прошел в комнату и отдал ей цветы. А она бросила их в кресло, словно они ее больше не интересовали, словно были ей безразличны. Зря я сказал, что больше люблю розы. Ведь это неправда. Разносчик цветов должен говорить как можно меньше, только самое необходимое для правильной передачи цветов. Тюльпан, который я принес в прошлый раз, по-прежнему стоял в вазе, сухой, красный прах, мумия.

— Вы должны заполнить квиток, — сказал я, держа наготове ручку и сам квиток.

— Попить не хочешь?

— Попить?

— Ну да. Может, тебе хочется пить?

Но, прежде чем я ответил, а я бы, скорее всего, сказал «нет», хотя в глубине души хотел сказать «да», она отставила свечу на камин и ушла на кухню, думаю, что на кухню, по крайней мере, я услышал, как течет вода, как открылась дверца холодильника и басовито заурчал его мотор. Розы. Рододендрон. Аврора. Я выговаривал «р». Мог выговорить «р» два раза подряд. Аврора. Я сказал «р» тюльпану, и он исчез прямо у меня на глазах, развеялся по ветру в этой безветренной комнате, я не видел, куда он подевался. Свечка, к счастью, не погасла. Я заметил песочные часы, но в них был не песок, приглядевшись, я сообразил, что там опилки, песочные часы с опилками, во всяком случае, мне нравится думать, что в тех песочных часах были опилки. Меня окружали вещицы, безделушки, цацки, финтифлюшки. Я выпрямился, и на сей раз мне тотчас стукнуло в голову другое слово, я чувствовал его во рту, во всем теле как странную тяжесть, музей, вот какое слово стукнуло мне в голову, тяжелое как свинец, музей.

Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.

— Не хочешь присесть? — Она сама себя перебила, покачала головой. — Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.

Она написала на квитке свое имя, дату и час.

Я сел.

— Вас вправду зовут Аврора Штерн?

Она на миг смешалась.

— Почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Извините.

— Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.

— Извините.

Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.

— Это мое артистическое имя, — сказала она.

— А каким искусством вы занимаетесь?

Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, — аптечно-парфюмерный.

— Мое искусство — цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.

— Здорово.

— Знаешь, что означает Аврора?

Я покачал головой.

Она положила руки мне на колени.

— Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.

— Мне нравится и то и другое, — прошептал я.

Она снова откинулась на спинку кресла.

— Хочешь еще сельтерской?

— Нет, спасибо.

Она улыбнулась и некоторое время молчала.

Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином — имя, дата, час.

— Прямо как в нашем доме, — сказал я.

Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:

— Прямо как где?

— У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем — Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.

Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».

Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:

— А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?

— У меня его нет.

— Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.

Дождешься.

На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься, звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.