Разговаривать нам было не о чем.

Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.

— Ты хочешь стать пожарным? — спросил я.

Эдгар отозвался не сразу:

— Пожарным? С какой стати?

Я пожал плечами:

— Потому что живешь рядом с пожарным депо.

Эдгар тоже пожал плечами.

— Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, — сказал он.

— Да, тут ты прав.

У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.

Но опять завязли в словах.

Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное — впору на луне траву опалить.

Немного погодя Эдгар сказал:

— Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.

— Да ну?

— Можно двинуть туда, поиграть в куронг.[3]

— А как насчет бадминтона?

— В куронг, значит, тебе играть неохота.

— Посмотрим.

Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.

Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.

Скоро можно и домой уйти.

Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:

— Хочешь, покажу тебе одну вещь?

Все лучше, чем стоять молчком.

— Конечно, хочу, — сказал я.

Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.

— Что это? — спросил я.

— Угадай.

— Дохлый волнистый попугайчик.

— Мимо. Попробуй еще разок.

— Собачье дерьмо.

— Холодно.

— Твой аппендикс.

— Теплее.

— Сдаюсь.

Эдгар засмеялся:

— Это мой глаз.

Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.

Лучше б там оказалось печенье.

Эдгар гордо показал на себя пальцем.

— Стекло, — сказал он.

Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.

— Господи Иисусе, — сказал я.

— Мне в глаз попала стальная скобка, — сказал Эдгар.

— Когда?

— В первый школьный день.

Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что называется, увидеть изнанку его головы и на секунду испугался, что его мозги вытекут наружу и закапают на мои ботинки. Иными словами, зрелище отнюдь не вызвало у меня восторга.

— Классно!

Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.

— Хлебушка хочешь?

Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.

А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.

Наступил ноябрь.

А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.

Ноябрь — мрачный парник.

Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.

А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе — узкий букет гвоздик.

— Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, — вдруг сказала она.

— У тебя дома много цветов? — спросил я.

Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.

— Ни одного, — ответил он.

Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:

— Там как в пустыне.

Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.

— А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?

— Возможно, — сказал я.

— Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?

Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.

Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.

— Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.

Она положила ему на колени упакованный букет.

Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:

— Ты уже бывал там.

— Правда?

— Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.

Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.

Во рту пересохло.

Сам Финсен встал:

— Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?

Мне бы сейчас признаться — глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?

— О гвоздиках я мало что знаю.

— Так я и думал. Вот и послушай, господин две кроны десять эре! Заруби себе на носу: гвоздики можно на свадьбу втыкать в петлицы, а на похоронах — положить на крышку гроба. Гвоздики — красота и вечный покой. Гвоздики, эти вот гвоздики, суть и веселье, и скорбь. Понимаешь, разносчик, что я имею в виду?

Спина у меня была мокрей газеты.

— Я всего-навсего доставляю цветы.

Сам Финсен шагнул ближе, запакованный букет в руках словно белая бомба.

— А на цветы, ясное дело, положиться нельзя. Тебе понятно, что я имею в виду?

Наверно, кто-то нашел испорченный букет в мусорном ящике на темном заднем дворе возле Торс-гате и вернул его во «Флору». Я понимал, к чему он клонит. Мое время истекло.

— Нет, — сказал я.

— Ты нынче необщительный какой-то. Ноябрь на тебя тоже действует, что ли?

— Должно быть.

Госпожа Сам Финсен высыпала старую землю в ведро, и руки у нее были почти черные.

— Не мучай мальчика. Ближе к делу.

Сам Финсен глубоко вздохнул.

— Я имею в виду, что не желаю, черт побери, держать полный дом того, на что нельзя положиться. Неужели так трудно понять?

Он наконец-то отдал мне букет. Я взглянул на адресную карточку. Умирать пока рановато. Цветы предназначены вовсе не Халворсену с Эккерсбергс-гате. А кой-кому другому, у кого я тоже побывал. Про себя я громко произнес имя: Аврора. И выговорил «р». Впервые сумел прокатить его во рту.

вернуться

3

Куронг — игра типа бильярда.