— Что вы делали в цирке? — спросил я.

— Делала? Почему ты говоришь делали?

Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.

— Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?

Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.

— Ты прав, — наконец сказала она.

— Как это?

— Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.

Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.

Аврора Штерн повернулась ко мне:

— Я была мотыльком.

— Мотыльком?

— Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.

Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.

А потом вдруг все же умолкла.

Я хотел было встать.

Но она быстро бросила:

— Не уходи.

Я остался сидеть.

Она еще плотнее сдвинула тяжелые шторы. Уличные звуки совсем заглохли. Темнота внутри сгустилась.

Она так и стояла спиной ко мне.

— Ты хорошо присматриваешь за слоном?

— Да.

— За слонами смотрел старый поляк. Раз в месяц подстригал им ногти садовыми ножницами, которые точил главный осветитель. На каждую ногу уходило три часа. А слонов было четыре. Когда они болели, им давали бутылку коньяка. Знаешь, что символизирует слон?

Она обернулась ко мне, сплела ладони.

— Нет, — сказал я.

— Счастье. А знаешь почему? Потому что слон ничего не забывает.

— Они от этого счастливы?

Аврора Штерн вдруг подняла свои большие руки и отгородилась ими от меня.

— Нет, — сказала она.

И я спросил, толком не зная, о чем спрашиваю:

— Вы поэтому дали его мне?

Она рассмеялась, коротко, звонко:

— У меня не было денег, чтобы дать тебе.

— Я могу вернуть его, — сказал я, поспешно.

— Он мне больше не нужен. Теперь это твой реквизит.

— Реквизит?

Она опять села, в то же кресло, прямо против меня, так близко, что я чувствовал ее дыхание, аптечно-парфюмерный запах.

— В цирке у всех свой собственный реквизит. Свои собственные вещи. У клоуна — медальон. У метателя ножей — заячья косточка. У укротителя львов — золотая монетка. Они приносят счастье. И живут вечно. Дольше, чем великое представление.

Я огляделся вокруг, потому что поймать ее взгляд было трудно, и теперь увидел: все то, что казалось мне безделками, финтифлюшками, цацками, оказалось реквизитом, в квартире было полно реквизита, но вот счастья я не приметил.

— Спасибо, — сказал я.

— И никогда не сметай пыль в сторону входа, не клади афиши на кровать и не садись спиной к манежу. Слышишь?

— Что, собственно, произошло? — спросил я.

В ее голосе сквозила чуть ли не озадаченность:

— Произошло? Что-то произошло?

Я помотал головой:

— Извините.

— Как тебя зовут?

Я назвал свое имя. Аврора Штерн улыбнулась. Не знаю, что вызвало у нее улыбку. Это ведь было то самое имя, которое я ношу по сей день.

Свечка на камине почти догорела.

Она наклонилась вперед:

— Дай взглянуть на твои руки.

Я поднял руки, она повернула их вверх ладонями, которые походили на два бледных полукруга.

Посмотрела на меня, все с той же улыбкой:

— Руки-то влажные.

— Это от цветов, они были мокрые.

— Ты не нервничаешь?

— Я болел. У меня был жар.

— Ты, видно, не умеешь отвечать однозначно.

Аврора Штерн осторожно держала меня за кончики пальцев. Руки у нее сильные, а все же легкие. Я видел жилки, разбегавшиеся по их тыльной стороне. Закрыл глаза, мне было приятно ее прикосновение. И вскочил:

— Мне пора.

Она отпустила мои пальцы, но не встала. Я взял шариковую ручку и квиток, быстро пошел к выходу. Почти ничего не видя в темноте. Потому что вдруг стало совсем темно. Я на что-то наткнулся, не то на полку, не то на шкаф, а может, на печку. Что-то упало на пол. В конце концов я нашел дверь и снова услышал голос Авроры Штерн:

— В следующий раз, может, расскажу тебе, что произошло.

В следующий раз.

Это вроде как дождешься, только на другой лад. Двойное обещание.

Дождись следующего раза.

С фьорда шел мороз, скользил по улицам серебряными тенями.

Я без варежек катил по Нильс-Юэльс-гате до финсеновской «Флоры». В самом магазине никого не было. Ноябрь же. Колокольчик над дверью не звякал. Кассовый аппарат ржавел. Я остановился посреди магазина, глядя на свои холодные, почти белые пальцы. И вдруг услышал какие-то странные звуки, которым здесь не место. Я знал, что надо бы сразу повернуться и уйти своей дорогой, куда подальше. Однако пошел к подсобке и заглянул туда. Не надо было этого делать. Но я уже сделал. Она — язык не поворачивается в данных обстоятельствах называть ее госпожой Сам Финсен — полулежала на столе среди обрезков стеблей и мокрых газет, опираясь на него грязными руками. Он — опять же язык не поворачивается использовать полное имя — стоял сзади и совершал ритмичные движения. Тела у них были тощие, угловатые, чуть ли не желтые, стонущие подвижные скелеты. Прямо как собаки. И тот, кого я, стало быть, не могу назвать Самим Финсеном, вдруг заметил меня, лицо у него передернулось, скривилось. Ничего ужаснее мне видеть не приходилось. В конце концов я ушел. Выпятился вон. И мне совсем не хотелось сюда возвращаться. Да-да, совершенно не хотелось. По доброй воле я сюда ни за что не приду. Всё, с этим делом покончено. Я проехал к «Музыке и нотам» Бруна, прочистил там глаза. В них было полно грязи. Фендеровский «Стратокастер» красовался в витрине. Но одна струна, басовое ми, была порвана. Это меня встревожило. Кто-то играл на гитаре, причем небрежно? Или ей вредно стоять без дела, в жару и в холод? Может, кленовая древесина треснула и скоро весь гриф лопнет? С другой стороны, может, цену снизят, раз гитара повреждена, и я смогу вычеркнуть некоторое количество дней, сократив срок, когда она станет моей? Но ведь я только что отказался от должности курьера в отвратительной финсеновской «Флоре». Я пришел в замешательство, чуть ли не в ужас. Казалось, все вокруг разлетается вдребезги. Я был в дебете на Бюгдёй-алле. Поехал дальше, свернул за угол на Габелс-гате, где два года назад одна женщина выпрыгнула из окна пятого этажа и вниз головой упала на низкую ограду. В ограде до сих пор видна вмятина. По-моему, ее следовало бы выправить. Но, может, кто-то решил сохранить ее как память. Когда я добрался до дома, во дворе, под сушилкой, где кто-то развесил на веревках или, может, просто забыл последнее в этом году белье, сидел Гундерсен. Вообще-то Гундерсен был изобретатель. Но в жизни ничего не изобрел. Правда, сам он утверждал обратное, в смысле, что другие изобретатели украли его изобретения. Скорее-то всего Гундерсен просто опоздал со своими изобретениями. Опоздал с сырорезкой, с канцелярской скрепкой, с колесом. Сейчас он сидел тихо-спокойно, подобрав под себя ноги, и покачивался взад-вперед. Я взял мусорное ведро и спустился к нему. Гундерсен увидел меня и закрыл глаза.

— Все надо скрывать, — прошептал он. — Это невыносимо.

— Чего? — спросил я.

— Чего? Бутылки. Жажду. Стыд. Лицо. Рот. Мои руки. Особенно руки. Дальше так невозможно.

— Угу, — буркнул я, просто чтобы не молчать.

Гундерсен вытянул обе руки перед собой, они дрожали, как два тоненьких зеркальца.

— Я должен прятаться, когда пьян. Должен прятаться, когда мучаюсь похмельем. Должен прятаться, когда трезв.

— Когда трезв? Это почему?

— Потому что скоро опять напьюсь.

— Вон оно что, — сказал я.

Не вполне ясно, был ли Гундерсен в данный момент пьян или трезв. Возможно, пребывал где-то посередке. И, похоже, чувствовал себя там не особенно хорошо, скорей уж наоборот.