– Мне не нужны эти цветы! – сказала мама резко.

– Они тебе не нравятся? – спросил удивленно отец.

– Нет, – ответила мама, и глаза ее наполнились слезами. – Совсем не нравятся.

– А мне показалось... – начал отец.

– Тебе постоянно что-нибудь кажется! – перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.

– Например?.. – осведомился отец.

– Что толку говорить! – Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.

Отец развел руками и, постояв минуту неподвижно, пошел следом за нею с видом человека, который готов по­верить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отка­зывается что-либо понимать, пока ему не приведут приме­ров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.

Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.

Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трех раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух... Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днем убирали доску с рас­ставленными фигурами, и недолго, но печально вгляды­вался в позицию.

Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли фер­зей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.

– Какую цену может иметь темп для тебя, играюще­го целый год одну партию? – спросил он небрежно.

Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.

– Ведь началось это, по-моему, еще при Люсе? – сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)

– Да, – ответил отец, – еще при ней.

– М-да, странно, – сказал дед. – Нервы, нервы... Прой­дем ко мне в кабинет?

Отец покачал головой.

В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для нее» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав ее дома, огорчится до слез. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький...

Все это было странно. Это даже занимало меня немно­го. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабуш­ке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдет ко мне пови­даться.

Предстояло прожить без мамы несколько дней.

В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка...

Все надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каж­дый день – большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, – стал мне вдруг тесен и скучен. Я вы­рос из него.

Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было еще тоскливее и вдобавок тем­нее (двор обступали с трех сторон высокие дома). Ино­гда ко мне подходили ребята постарше – моих сверстни­ков тут не было – и, улыбаясь, спрашивали:

– Показать тебе Москву?

Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идет о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.

Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» – я, забывая о подвохе, радостно соглашался...

Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.

Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.

Здесь так чисто и свежо, что даже веет легкий вете­рок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти не­уловимый, исходит запах комнаты, где еще недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.

В большей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.

На стене висит ружье.

В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.

И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжелых вещей капризен и плаксив.

– Это Александр сам убил, – говорит мама, коснув­шись волчьей шкуры кончиком туфли.

– Вот из этого? – Я указываю на ружье.

– Да.

Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдет Комиссаров. Мама спешит в ко­ридор к нему навстречу.

Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает мое горло...

Из прихожей доносятся мужские голоса.

Первый:

– Вот, пожалуйста, пейте. Второй:

– Спасибо, напился... Приезжать теперь с утра, това­рищ Комиссаров?

Первый:

– Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.

Второй:

– Спасибо, я...

– Оставайтесь, – говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.

За ним – мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:

– Это мой сын, познакомься!

– Он самый? – переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студеный и ветре­ный) и протягивает ее мне: – Здравствуй, Миша.

– Здравствуйте.

Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров вы­сок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расста­вив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастерка, подпоясанная широким рем­нем, защитного цвета. И фуражка на нем защитного цвета, однако не военная.

«Он больше и, наверно, сильнее отца», – мелькает в голове. Это очень неприятная мысль...

Комиссаров улыбается.

– Не возражаете, Николай, – спрашивает он вошедше­го шофера, – если я сам сегодня отведу машину в гараж?

Шофер не возражает.

– Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, – говорит Комиссаров мне. – Подойдет?

Я, конечно, очень доволен.

– Решено, – произносит Комиссаров так, точно ка­кая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.

Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обо­млел...

Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко ста­кана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надежного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.

«Как видите!» – произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обой­дены недугами.

Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину – большая, беда. Что же до тех, у кого че­реп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно все было позади.

Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комисса­ров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный...» – подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.