– Рассуждай! – настаивала бабушка.

– Про что? – спросил я тихо.

– Что-нибудь, – ответила бабушка. – Международное.

Мне было неловко, не по себе, но упираться – и вовсе бесполезно.

Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был ка­тегоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что ее поразило больше всего не мое раннее развитие.

– Удивительно! – сказала она вполголоса молчали­вому сыну-студенту. – Беспартийный интеллигент рассуж­дает, как Александр!

Что это значит, я не понял. Меня в то время еще никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она гово­рила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось ее удивление.

– Ну, а что Литвинов? – спросила она меня с ласко­вым любопытством.

– Литвинов дает десять очков вперед всем этим заграничным министрам! – отвечал я. –Он их берет за ушко да на солнышко! – добавил я уже от себя.

Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».

– Вот это да! – воскликнула сестра Комиссарова.

Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказа­лось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эф­фект, а не мое раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И все-таки тщеславие ее еще не было утолено.

– Великие державы, – проговорила она с мольбой.

Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятель­нейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрите­лям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.

– Все зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, – скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)

Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вы­тер щеку, помня о микробах. Визит был окончен.

Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.

Дома я рассказал обо всем, что было в гостях, бабуш­ке Софье (так я называл папину маму).

Бабушка Софья была человеком с необычайной, фан­тастически преувеличенной ответственностью за свои сло­ва. Даже литераторы, для которых слово – деяние, броса­ют иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семей­ства, на все и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым те­плом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.

Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблю­дательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выпи­санная бесхарактерными в своем совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея...

Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своем знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Ее тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришел дедушка, бабушка Софья поспе­шила его обрадовать.

– Наш Миша, – сказала она, – научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.

– Отлично, – отозвался дедушка. – Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем воз­расте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. – И, отряхнув руки над массивным мрамор­ным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.

Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсо­лютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.

– Смешно, – сказал я, – само получилось. Я не знал, что получится...

– Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, – сказала мне мама на следующий день, – у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придешь к нам на новоселье.

Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.

– А со мной ты теперь не будешь больше жить? – спросил я.

– Я буду приходить к тебе каждый день, – ответила мама, – и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что все останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно все равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?

И все-таки я проснулся ночью. Мама не предупрежда­ла меня, что эту ночь проведет уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это бы­ло невероятно. Я широко открыл глаза, и все оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выгля­дела она посреди ночи в своем дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на нее и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто – кровать. А была мамина...» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, желтые пятна уличных фонарей ше­велились на нем. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмур­ного утра, расплылись без следа и желтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною – вставай».

А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я про­бормотал: «Мам, еще посплю чолпасика...» Я хотел ска­зать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»

С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, еще чол­пасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика...». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам... И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под ду­хов с гранеными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством – с чувством более слож­ным, от которого на мгновение становилось знобко.

Между тем домашние после маминого переезда нача­ли гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно – о моем отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.

Многие не понимали, почему маме вздумалось рас­статься с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она бы­ла совершенно загадочной.

Как-то, в начале лета, отец пришел под вечер домой с большим букетом полевых цветов.

– Чудесные цветы! – сказала мама, подымаясь ему навстречу. – Это мне?

– Пожалуйста, – ответил отец, – если хочешь. Если тебе нравятся.

Мама взглянула на него недоуменно.

– Да, пожалуйста, – повторил отец. – Возьми. Я, соб­ственно, думал для гербария... Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хо­чешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.