— Я, знаете, один раз листовки ночью расклеивал с нашей сводкой («Хвастаюсь! — испугался он. — Ни с того ни с сего»). — И, не делая паузы, продолжал так же быстро: — А после укатил немец с приемником, и теперь как наших услышать?..

Он почувствовал облегчение: хвастовство так удачно, вмиг, обернулось вопросом, и неглупым даже…

Леонид Витальевич немного подумал над ним.

— Возможно, что эту проблему удастся разрешить. Я дам вам знать… — Он чуть помедлил. — Что вам предстоит сегодня? Чем вообще заполнены теперь ваши дни?

Воля ответил, что собирается сегодня непременно повидать Риту. Леонид Витальевич посоветовал сделать это в час, когда жители гетто возвращаются с работы. Он объяснил, какой дорогой конвоируют ту партию, в которую входит Рита с сестрою и матерью, где обыкновенно люди замедляют шаг — в Нагорном переулке, взбираясь на холм. Он говорил об этом просто, и встреча с Ритой казалась возможной, достижимой.

— Дважды мне удалось передать ей немного вареной картошки, — сказал Леонид Витальевич, — В третий раз — сорвалось.

— Значит, видели ее?!

Леонид Витальевич наклонил голову.

У Воли сделалось боязливое и в то же время умоляющее выражение лица. «Ну, как она?» — спросил он взглядом.

— Мне показалось, что ее мать более измучена, — скупо ответил Леонид Витальевич.

«Значит, Рита меньше измучена, — лихорадочно успокоил себя Воля, — не так все-таки, как мать…»

И потом, на протяжении долгих часов, отделявших от вечера, он не раз повторял про себя: «Меньше измучена… Не очень измучена…», силясь извлечь хоть что-нибудь утешительное из горькой фразы учителя.

…Весь день — до той минуты, когда он отправился в Нагорный переулок, — Воля провел с Машей.

Он посадил ее к себе на колени, и она села прямо, чинно, не прислоняясь к нему.

— Отвыкла… — обронила Прасковья Фоминична, следя за Машей и Волей.

Она опустила на пол узел с бельем, собранным с кроватей, и медлила уйти, будто забыла о затеянной стирке.

Очень худая кошка — та самая, наверно, что мяукала ночью в темноте, — взобралась на узел с бельем и устало свернулась на нем, прикрыв глаза.

— Она, как беженка, да? — сказала Маша, а Прасковья Фоминична не то ахнула, не то всхлипнула, дивясь тому, как всё дети помнят, и печалясь о том, как много неподходящего запало уже в детскую память.

— Я могу тебе что-нибудь нарисовать, — сказал Воля, когда тетя Паша вышла. (Екатерина Матвеевна просила его развлечь Машу.) Он помнил, что обещал Маше найти бабушку, и понимал, что Маша этого не забыла, но не стал об этом говорить. — Что тебе нарисовать, а?..

Маша чуть заметно пожала плечами.

— Я умею рисовать самолеты, пароходы!.. Белых медведей умею рисовать, волков! — перечислял он с поддельной живостью. — Что угодно тебе могу…

— А что ты лучше всего умеешь рисовать? — спросила Маша.

— Лучше всего дома, — ответил он так, будто это само собой разумелось. — Я ведь хотел поступать в архитектурный…

Маша быстро спросила:

— А можешь мой дом нарисовать? Можешь? В котором я жила…

Воля взял карандаш и принялся точить его.

— Ты мне скажи, где он, дом этот? Сколько в нем этажей?

— В Москве, — ответила Маша. И, не делая промежутков между словами, произнесла скороговоркой, затверженно, как считалку: — Малая Молчановка, восемь, угол Большого Ржевского.

— Вот ты где жила?! — В пору, когда отец служил в Москве, Воля не раз ходил с ним по Молчановке. — Я этот дом, кажется, помню. Я его, по-моему, хорошо помню! Сейчас нарисуем… попробуем нарисовать…

Он представил себе большой, серого камня шестиэтажный дом с целой строчкой римских цифр на фронтоне, с зеркальными стеклами высокого подъезда, со статуями в округлых нишах на уровне третьего этажа, с балконами, балкончиками, «фонарями»… Воля еще не закончил рисунка, когда Маша в волнении закричала, тыча пальцем в бумагу:

— Это наше окно, это было наше окно! — Она провела пальцем по створкам нарисованного окна, коснулась Волиной руки: — А там… то, что за окном, ты нарисуй!.. Нашу квартиру…

— Я ведь в ней не был…

Маша заплакала.

То, чего Воля не мог воскресить, то, что было когда- то за этим трехстворчатым окном, само возникло перед нею. Она все вдруг вспомнила: тарелку, из которой кормила ее мама, свою чашку с котом в сапогах, которая потом разбилась, свои первые измятые книжки с картинками в пятнах от каши и киселя, и себя, зажмурившуюся что есть силы, кричащую: «Мыло в глаза…», и руки мамы сквозь мохнатое полотенце, и ее голос: «Боже, какая драма! Ах, какая драма, вы подумайте!..»

«Не надо было рисовать дом, — думал Воля, успокаивая Машу, — надо мне было нарисовать что-нибудь другое…»

Перед уходом в Нагорный переулок он торопливо сказал:

— Я вернусь скоро, и мы тогда поиграем во что-нибудь, вот Кольку тоже в игру примем…

Ничто не помешало ему дойти до Нагорного переулка и очутиться в его полумраке незадолго до того часа, когда узников гетто вели тут с работы.

Воля отдышался и огляделся. Трехэтажные дома по сторонам переулка были словно бы наклонены друг к другу, так что крыши их почти сходились над мостовой. Мостовая — шириною в две железнодорожных колеи — была пуста, а на плитах тротуаров, как на перронах, стояли люди с узелками в руках и смотрели вперед, вдаль. Но ни станция, ни вокзал не вспоминались тут. Казалось, этот узкий переулок, ничем не огороженный, откуда каждый мог уйти, был предвестием и преддверием тюремной замкнутой тесноты гетто, начинавшегося в ста шагах.

Вероятно, люди, стоявшие на тротуарах в ожидании, знали друг друга, по крайней мере в лицо, потому что на Волю несколько раз оглядывались, как бы смекая, зачем тут оказался впервые этот мальчик. Он вынул из кармана картофелины, бурачки, которые дала ему Екатерина Матвеевна, подержал на ладони, завернул старательно в плотную бумагу. И когда через минуту поднял глаза, никто больше — ни в упор, ни вскользь — не смотрел на него с вопросом.

Вместе с другими он вглядывался в ту сторону, откуда из-за изгиба мостовой должна была появиться колонна узников. Как другие, он переминался с ноги на ногу, изредка делал несколько шагов, по очереди согревал дыханием руки. (Было холодно, мглисто — минувшей ночью ударили первые заморозки.) На лицах ожидающих Воля пытался прочесть: намного ли запаздывают с работы узники, случалось ли такое в предшествующие дни?.. Нарушить молчание он не решался.

Среди тех, кто окружал его — стоял рядом или чуть поодаль, приближался и отходил, шагая по тротуарным плитам, — мелькали люди, виденные им когда-то прежде, но он не делал и маленького усилия, чтобы сообразить, где видел их, кто они: ожидание следующего мига, когда он увидит Риту, поглощало его без остатка. Миги сменяли друг друга — первый, второй, сотый, тысячный, — Воля встречал каждый, не пропуская ни одного, и каждый был пуст.

Днем, дома, он боялся, что увидит в Нагорном переулке измученную Риту, ставшую некрасивой, может быть искалеченную, но заставлял себя надеяться, что голод, страдания, страх не оставили на ней следа, и он увидит ее прежнюю. Теперь, когда похоже было на то, что он может сегодня не увидеть ее вовсе, Воля сказал себе с застучавшим сердцем, что готов увидеть ее измученную, изменившуюся, но непременно сейчас! Ему стало жутко оттого, что он на это согласен, словно он сделал кому-то уступку, которой нельзя было делать. И в то же время почудилось, будто теперь стало возможней, реальней, что конвоируемая колонна вот-вот появится из-за поворота. Но она не появилась…

Как-то сразу — сразу и всем — стало ясно, что ждать больше незачем. Что-то произошло или что-то переменилось, и ждать бесполезно. Люди стали расходиться, а Воля медлил уйти. Он стоял посреди переулка, уже почти опустевшего, и тут его окликнула низенькая немолодая женщина, — ее откуда-то знакомое лицо не раз за последние полчаса оказывалось вблизи.

— Я этого хлопчика знаю! — и ласково, и лукаво сказала женщина о Воле, но не кому-нибудь, а, должно быть, ему самому, поскольку никого больше не было рядом с ними. — Кто моих цыпляток ел, а? — спросила она, легонько грозя пальцем, так, будто Воля воровал у нее цыплят, но она ему это прощала. — Нежное было мясо? Помидоры сладкие?..