— Трудно будет прожить! — прервала молчание тетя Паша. Может быть, думала она перед этим о фашистских приказах, а может быть, ее напугал странный смех Миколы Львовича, его непонятная вспышка, которая не ему одному, а им всем дорого, наверно, могла бы стоить, если б он был услышан на улице. — Трудно будет прожить, — повторила тетя Паша и сощурилась, с натугой смекая, как бы проявить все-таки…

Лицо ее от натуги размышления сделалось некрасивым… Когда она стряпала, шила, сплетничала, лицо ее бывало живым, сообразительным, хитроватым, и лишь от размышления почему-то дурнело и тупело.

Маша протерла глаза, медленно обвела взглядом комнату и спросила:

— А папа еще не приехал?..

— Нет еще, — ответила Екатерина Матвеевна и подсела к ней на кровать.

— А фашисты не ушли? — чуть-чуть упавшим голосом спросила девочка.

Воля ответил ей:

— Пока что нет.

Маша вздохнула. Жалко было, что за время, пока она спала, ничего не переменилось к лучшему. Она помнила, как мама ей говорила, бывало, когда у нее болело что-нибудь:

«Заспи, а проснешься уже здоровенькая, веселая…»

Или еще (это если Маша хныкала, не отпускала маму вечером в гости):

«Засни, а проснешься — я уже буду опять с тобой…»

И она даже во сне помнила про мамино обещание — сны смотрела, а помнила, — и наутро у нее спадал жар, горло больше не болело, мама оказывалась рядом, у изголовья.

Сегодня она спала долго, но, открыв глаза, застала то же, что оставила, засыпая. Папы по-прежнему не было с нею, фашисты, от которых они уходили ночью, но потом вернулись, никуда не исчезли из города. Она уже видела их, когда Воля нес ее на руках домой по улицам, по которым двигались танки, грузовики с лесенками сзади и военные в серо-зеленых мундирах.

У некоторых военных — не у тех, что шли рядами, а у тех, что шли по одному перед рядами, — на рукавах были повязки с знакомой Маше свастикой.

…До того, как приехал дядя Женя, когда они с бабушкой жили в домике недалеко от речки, у них во дворе был мальчишка-озорник, который другим ребятам на пальтишках незаметно рисовал свастику, за что его колотили кулаками.

Он мелком быстро рисовал свастику на спинах, чтобы ее не сразу заметили, но ребята замечали, торопливо, точно грязь, счищали этот знак и потом принимались колотить мальчишку. Маша тоже один раз за компанию дала ему кулаком в бок.

И вот теперь шли взрослые, военные. Они шли по-особому, тетя Катя сказала — маршировали, и у них был этот стыдный знак на рукавах, только не мелом нарисованный, а сделанный из материи.

Но еще больше удивило Машу то, что у двоих военных, проехавших стоя в открытом автомобиле, она увидела на фуражках над козырьками черепа, совершенно такие, как на столбах, над которыми по проводам бежит электрический ток.

Маша давно знала, что означают эти черепа на столбах: осторожно, нельзя дотрагиваться до проводов! Иначе будет плохо!

Должно быть, по военным из автомобиля тоже был пропущен электрический ток, и об этом-то предупреждали черепа: Осторожно! Убьет!

«Только дотронься — и нет тебя! — глядя вслед машине с двумя военными, вдруг подумала Маша словами мальчишки, говорившего ей про страшную силу тока. — Враз один скелет останется!» — в одно время и вспомнила, и подумала она, не представляя себе, как это может получиться, но не сомневаясь, что может…

И самое необычайное состояло в том, что она была права.

* * *

Воля шел к Рите.

Было утро, но уже чувствовался зной.

Духота была предгрозовая, томительная, по Воля не замечал этого, ему казалось, что так тяжело дышится от страха и тревоги: по улицам навстречу ему проносились на мотоциклетах, проезжали в лимузинах и на грузовиках, просто шли — немцы.

Иногда их окликали из открытых окон домов другие немцы — они сообщали своим знакомым, что обосновались здесь.

Воля почти понимал их речь. Они говорили, что квартира недурна, что она была пуста. Или — что квартира хороша, но хозяев пришлось выгнать в сарайчик для поросят, а поросят поскорее съесть, чтобы освободилось для хозяев место.

Немецкие офицеры подъезжали в автомобилях, полных чемоданами, к домам, заранее или только что облюбованным, и уверенно, быстро входили в них налегке, а денщики, солдаты, тащили за ними следом огромный багаж. Что это значило? Неужели они отправились на войну с таким багажом?! Ведь он был бы велик и для курортников…

Два немца завтракали на балконе трехэтажного старого особняка (в нем раньше помещался горком комсомола), на виду у всей улицы. Солдат, изогнувшись над столом, накрытым белой скатертью и уставленным бутылками, медленно опускал на него блюдо с поросенком…

От черной зеркальной плиты у входа в городской комитет комсомола не осталось и следа. Повыше дощечка с названием улицы (Красноармейская) заменена была новой. По-немецки и по-украински на ней было выведено: улица рейхсмаршала Германа Геринга. И те же слова повторялись под фонарями домов.

Улица казалась знакомой и незнакомой, той самой и — мгновениями — до жути иной, не самою собой…

Воля шел по своему городу и в то же время — по улице Германа Геринга, и от невероятности, невозможности и реальности этого на какие-то миги терялось ощущение собственного «я», исчезала память о себе: он переставал быть Волей — пятнадцатилетним, сыном Екатерины Матвеевны, тем, кому Гнедин поручил Машу, кто стал перед войной значкистом, ждал приезда отца — командира полка, сейчас шел к Рите, в которую был влюблен. Некто шагал в эти миги куда-то, зачем-то.

На Интернациональной, переименованной в улицу Мазепы, Воля оказался вдруг рядом с колонной пленных, свернувшей ему навстречу из переулка. Пленные красноармейцы шли по мостовой, глядя прямо перед собой. Они шли быстро, потому что этого, вероятно, требовали конвоиры, но среди них — Воля видел это — были не только избитые, измученные, были и умирающие, делавшие быстрые, но последние шаги.

Через минуту, когда он смотрел им вслед, от последней шеренги отделился человек, мгновение постоял на месте и, пошатываясь, продолжал идти. Расстояние между ним и последней шеренгой, однако, не сокращалось. Тогда конвоир ударил его автоматом дважды подряд; во второй раз — уже упавшего на мостовую. Не раздалось ни стона, ни вскрика, и Воля понял: «Убили!» — и завопил, во всю мочь разевая рот, оглушая себя этим воплем, в котором был не только ужас, но, как ни странно, зов. Он звал, как если б могли появиться люди, милиция, «скорая помощь»…

Немец, убивший пленного, неторопливо поворачивался вокруг своей оси — он искал источник шума — и через секунду наткнулся бы взглядом на Волю, а Воля увидел бы его лицо. Но тут сзади на Волин затылок легла чья-то рука, пригнула его голову к асфальту в бороздах и ячеистых вмятинах от танковых гусениц, и он услышал над собою знакомый как будто голос, обещавший по-немецки, что задаст ему — «этому мальчишке, этому дурню» — хорошую трепку.

— Ну, я тебе всыплю! — сказал затем тот, кто держал его, по-русски, и теперь Воля почти уверен был, что узнал голос Леонида Витальевича. Посмотреть вверх он не мог — сильная рука не давала ему разогнуться, — но белые парусиновые полуботинки и светло-серые брюки он вроде бы узнавал…

— Пустите, Леонид Витальевич, — попросил он, плохо соображая, что происходит.

— Негодяй! Бездельник! — отвечал Леонид Витальевич (теперь уж наверняка он!) и сейчас же выкрикнул эти слова по-немецки. После чего потащил Волю за собой, и тот чуть ли не на карачках должен был за ним поспевать. Немец смеялся им вслед, довольный…

Они свернули в переулок, потом в какой-то двор, и только тогда Воля смог распрямиться во весь рост и окончательно удостовериться, что схватил его Леонид Витальевич.

— Сожалею, если помял вас немного, — сказал ему учитель. — Разумеется, вынужденно. Мне показалось, немец мог выстрелить, мог вас, м-м… сотоварищам поручить. Не думаю, чтобы мне почудилось. Я это почти инстинктивно — представил вас мальчуганом-озорником, настигнутым свирепым учителем… Учителем прусского, что ли, образца. А?.. Это вышло у меня?..