Он окликнул Бабинца и, поставив лейку на землю, шагнув ему навстречу, жестом пригласил как будто войти в садик, но, растворив калитку, стал почему-то на пути у гостя. Бабинец остановился на расстоянии двух метров от него, и, хотя он не вошел в калитку, а лишь опирался о заборчик, в саду залилась лаем собака.

— У меня кошка с собакой — друзья. Представь, великие друзья! — заговорил знакомый Бабинца звучным, богатым оттенками голосом. — А вот подступила к городским стенам война, и они — поверишь ли? — передрались, передрались в кровь, — продолжал он, передавая голосом отвращение к этому. — Что ж, война, так сказать, на расстоянии пробуждает дремавший антагонизм? Возможно ли?.. Тяжелое впечатление этой ночи, — заключил он, поскольку Бабинец не отвечал, и провел рукою по своему свежему лицу выспавшегося и умытого человека.

А Бабинец по-прежнему молча опирался о забор, перенося на него тяжесть тела и давая отдых единственной ноге. По его лицу нельзя было определить, слышал ли он слова своего знакомого. Больше того: Воля не мог бы точно сказать, остановился ли Бабинец потому, что его окликнули, или просто потому, что иссякли силы.

Человек, стоявший у калитки своего садика, поглядел в измученное лицо Бабинца. От пыли, смешавшейся с потом, на нем образовались грязные потеки, а от высохшего пота — белые налеты соли… Человек перевел взгляд на ногу в тяжелом, сбитом башмаке.

— Пытался уйти… пешком? — спросил он, должно быть представляя себе, как трудно было проделать длинный путь на костылях. — И… почему вернулся?

Чуть поколебавшись, Бабинец отвечал как бы нехотя:

— Наши, отступая, взорвали мост.

— Так вот причина обратного движения… Ох, как же нехорошо для вас всех это вышло!.. — проговорил знакомый Бабинца с сочувствием, которое было (так показалось Воле) искренним, но странно отделяло его самого от всех. — Да! Наши, наши…

— Главное, Грачевский, было что? — перебил его Бабинец. — Чтобы немцы мостом не воспользовались. Так? — Он бросил взгляд на Волю, Екатерину Матвеевну, точно ища у них поддержки, и сейчас же отвел взгляд в сторону. — Они им и не воспользуются! — произнес он с силой.

— Да, ну, само собой, — быстро сказал Грачевский, показывая, что далек от спора. — Это уж; как водится.

Из всех, кто услышал слова Грачевского, один только Бабинец знал, что сулил этот его тон. Этот тон уже двадцать лет (а знакомы они были немного дольше) означал переход к подтруниванию, от которого Бабинцу всегда хотелось бежать без оглядки, но на которое он отвечал. Он отвечал, чтобы Грачевский не мог подумать, будто ему нечего ответить, хотя, случалось, ему и правда было нечего сказать…

…Грачевского и потешало, и раздражало, и бесило не то, что делал Бабинец десять, пятнадцать или двадцать лет тому назад, а то, что он это делал безо всякой корысти. Не для благополучия и не за почет. Он был на партработе, а оставался гол как сокол; в горисполкоме служил, а квартиры новой, с удобствами, не выслужил; ногу на гражданской потерял, а даже ордена после Кронштадта не взял, когда давали. Сказал: «Не за орден воевал. За Революцию».

Другие на месте Бабиица брали — Грачевский знал, — брали и ордена, и квартиры, и большие пайки, когда вокруг недоставало продуктов… Грачевский объяснял Бабинцу, что он чудак. Но Бабинец не мог согласиться с этим: он считал себя революционером.

— А девочка — еврейка? — вдруг спросил Грачевский, кивая на Машу. — Удочерил, наверно? — осведомился он с усмешкой, как бы не сомневаясь в том, что Бабинец и сейчас должен был сделать что-нибудь самое несуразное: к примеру, перед вступлением фашистской армии удочерить еврейку.

— Вот не знаю, — отвечал небрежно Бабинец. — Для чего мне это знать? Я…

— Конечно, конечно, — интернационалист?! — с издевательской услужливостью подсказал Грачевский.

Никогда Грачевский не смел задевать того, на чем стояла и что утверждала Советская власть. Если бы он это посмел, Бабинец знал бы, как с ним поступить. И то, что человек, двадцать лет смевший подтрунивать лишь над равнодушием Бабинца к благам жизни, теперь осмелился держаться с ним так, говорило о перемене больше, чем приближающийся гул сотен и сотен мощных моторов, чем спокойное и, казалось, медленное кружение фашистского самолета-разведчика над городом на высоте птичьего полета.

— Интернационалисты! — продолжал Грачевский. — Что ж вы, право, а?.. Ну чем наш город не интернационал — русские, украинцы, белорусы, не без евреев, конечно, — и такой интернационал отдается врагу без боя! Что ж вы, право, а?.. — повторил он укоризненным и жеманным тоном.

Бабинец слышал, что на подступах к их городу в самом деле не было сильных боев.

— Ну, не здесь дадим бой — в другом месте, — проговорил он. — Какая разница? — Он понимал, конечно, что разница была, но захотел ответить так, потому что с этим человеком, само собой, уже не могло быть разговора начистоту.

— Что ж, воюй, воюй, — сказал Грачевский, затворил калитку и поднял с земли лейку. — Вперед-вперед! Воюй.

— Я повоюю, — ответил Бабинец. Он оттолкнулся от заборчика и на мгновение вскинул костыль так, как берут наизготовку винтовку.

И таким жалким, беззащитным перед бронированной мощью фашистов, вступавших в город, показался, должно быть, Грачевскому пожилой инвалид со своим калекой-костылем, обмотанным в месте слома грязноватым бинтом, что он открыто рассмеялся. он смеялся сильно, вволю, впервые не тая злорадства….

С минуту до удалявшихся от него людей доносился этот смех. Маша тронула Волю за руку и произнесла так, будто просила о чем-то:

— Я боюсь…

«Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал…» — вспомнил Воля слова Евгения Осиповича. Как это надо было понять? И как это теперь сделать?..

— Что ж, теперь, если угодно, можно заняться и вашим зубом, — услыхал Воля за спиной голос доктора. — Временем мы с вами располагаем…

Вдали, на перекрещении той улицы, по которой они шли, и перпендикулярной к ней появился танк. «Повернет или не повернет? Может, не повернет?.. Вот разминуться бы!..»

Повернул.

Это был головной танк фашистской танковой колонны.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Присутствие духа i_005.png

Они были в городе, захваченном врагом, в своей квартире, куда в любую минуту немцы могли войти или ворваться, и все — от старших до маленькой Маши — сознавали это, но помнили об этом еще не каждое мгновение.

Из окна, выходившего во двор, было видно, как на параллельной улице мелькают в просветах между тополями тяжелые немецкие военные грузовики, а перед окном, выходившим на улицу, пробегали к колонке с водой молодые немецкие солдаты — смеясь, стягивая с себя на бегу рубахи… И в то время, как шум автомобильных моторов, смех и чужая речь не стихали, Воля, которому Екатерина Матвеевна запретила выходить на улицу, встал и быстро пошел к двери.

— Я только до калитки!.. — бросил он матери.

Оказавшись во дворе, он в самом деле несколькими скачками приблизился к калитке и привычным движением, которое совершал сотни раз, засунул руку до локтя в самодельный почтовый ящик. В этот ящик сквозь выпиленную в калитке щель почтальон бросал письма и газеты для всех жителей дома. Из него Воля вынимал письма от отца.

Сейчас ящик был пуст, и пальцы на дне осязали не гладкость бумаги, а шершавость неотесанного дерева. И, как это бывало много раз, Воля чуть медлил вынуть руку, точно еще надеясь что-нибудь нащупать. И тут подумал: откуда взяться письму? Ведь они отрезаны от всех тех мест, из которых отец мог бы писать им. От страны отрезаны… Корень этого слова, обнажившись вдруг перед ним, коснулся его своей отточенной остротой, и Воля вместе с болью ощутил смысл. Но даже в ту минуту он не сознавал, какие перемены во всем совершились, совершаются и предстоят.

В этот день ни Воля, ни Екатерина Матвеевна, ни тетя Паша, ни Бабинец, оставшийся у них после возвращения в город, не выходили на улицу. А на другой день, повторив Воле, чтобы сидел на месте, Екатерина Матвеевна собралась за хлебом.