Боли в животе то усиливались, то вдруг исчезали. На смену обычной боли от ранения, когда тело резалось, рвалось, кромсалось на мелкие кусочки, приходил жаркий костёр, что жёг, опалял огнём все внутренности. Этот огонь, этот жар внутри его мутил сознание, доводил до состояния между небытиём и явью. И тогда боль исчезала куда-то. На её место приходили такие приятные, доселе не ведомые пустота и невесомость его тела. Парень начинал чувствовать в себе такую лёгкость, пустоту, что реально, осязаемо ощущал себя парящим среди деревьев, а то и поднимался выше, туда, где он ещё ни разу не был, но куда его влекло неведомое ранее чувство и неизвестное доселе состояние тела. Смотрел с высоты на самого себя, сидящего под деревом, и не возникало ни жалости, ни сострадания к себе, никаких других мыслей не возникало: он просто смотрел на себя посторонним взглядом. Голова была удивительно чистой, светлой, ясной. Наверное, такой она была до его рождения, а может и чуть раньше, в той жизни, которую Василий не помнит, но к которой теперь стремится.

Сколько времени длилось это ощущение парения-полёта – он не знает: стало теряться и само время. Потом снова оказывался под деревом со страшными болями, с огнём, с жарким костром в животе. Появилась сухость во рту. Она давно появилась. Хотелось пить. Страсть как хотелось пить! Он чувствует под рукой фляжку с водой на поясе, но отцепить, поднять, поднести её ко рту не может: сил не хватает. А вот пистолет поднять может. «Странно, – он понимает, что способен рассуждать, понимает, что он рассуждает, говорит сам с собой. – Странно: фляжку с водой поднять не могу, а пистолет – могу. Странно. Зачем? Пистолет – не фляжка, в нём нет воды, но есть что-то другое, что тоже нужно мне, Ваське Бокачу. Нужно больше, чем вода. В пистолете спасение от боли, от огня, от жажды. Вода утолит жажду, а пистолет… И я снова увижу себя с высоты под сосной… Не будет боли… будет хорошо…».

И он поднимает его, подносит к голове, силится нажать на спусковой крючок и… роняет. Нажать на курок сил не хватило. Слабые пальцы, не держат… И у них нет сил, хотя они целы, не ранены… Они, силы, тоже покинули его вслед сознанию.

Сначала он уронил оружие. Потом голова упала на грудь. Следом тело скользнуло вдоль сосны, тоже упало, вытянулось, дёрнулось раз, другой, и замерло на сырой траве у дерева; руки ещё успели скребануть, исцарапать влажную землю, пальцы ещё пытались сжаться в кулак… Лишь выдох, лёгкий, еле слышный выдох успел вырваться из тела, чтобы тут же застыть на бледных устах.

Мелкий, нудный дождь срывался с низких облаков, крапал и крапал. Дождинки постепенно накапливались в глазницах, которые почему-то вдруг стали глубокими, ввалившимися… И, только заполнив их до краёв, стекали прозрачными ручейками по обе стороны юного, белого, до синевы чистого и светлого, омытого осенним дождём лица. А дождь всё усиливался и усиливался… лил и лил… ручейки стекали и стекали…

Глава тринадцатая

– Радуешься, сволочь? – Данила накинулся вдруг на стоящего рядом Ефима. – Над горем моим потешаешься? – небритое лицо исказилось злобой, болью, тряслось, глаза слезились.

Ефим давно наблюдал за сидящим на пеньке товарищем, всё не решался подойти, успокоить, рассудить. А хотелось. Как только вернулись разведчики, рассказали о том, как утоп в болоте Вовка, Ефим сразу кинулся искать Данилу. Его другу, его лучшему другу в который уж раз плохо! Значит, он, Ефим, обязан быть рядом, должен взять часть горя на себя, помочь товарищу справиться… пережить… выдержать… Бог с ней, с той враждой, что когда-то рассоединила, поссорила, развела по разные стороны двоих самых крепких, самых верных и надёжных друзей! Бог с ней! Он, Гринь, никогда не прекращал попыток помириться с Данилой. Он его любит и таким, какой он есть долгие годы от рождения Ульянки. И всегда считал его своим другом. Это было движение только с его стороны. Просил прощения, даже становился на колени, и не один раз. Но и очень хорошо знал Данилу Кольцова. И потому не обижался, а всё пытался и пытался помириться, вернуть всё сначала, как было с детства. Но снова и снова натыкался на упрямый до одури характер друга. И прощал ему, не оставляя надежду на мир. Любил, страдал, переживал в одиночестве все беды, что выпали на голову его друга, искренне радовался его удачам, но так и не заговорили по – хорошему, по – дружески ни единого раза.

Вот и сегодня долго стоял за деревом, переживал, наблюдал за Данилой. И так ему стало жаль его, так жаль, что прямо невмоготу, так жаль. Порывался несколько раз подойти, сесть рядом, обнять, прижать к себе товарища, располовинить, поделить его горе на двоих, а может и взять на себя большую часть, и… не мог. Что-то удерживало, не пускало. Но всё же решился: так горе-то посыпалось на Кольцовых как из рога изобилия, будто дьявол развязал торбу с бедой да высыпал на голову одной семьи.

Подошёл, встал рядом, положил ладонь на голову друга, коснулся плеча.

– Даник, – заговорил дрогнувшим голосом, назвал, обратился так, как когда-то называл и обращался в далёком детстве. – Даник, – а дальше слов не было, горло перехватило, не хватало воздуха. – Ты… это… я…

– Ты? Опять ты? – подскочил Данила. – Потешаешься надо мной?

– Даник! Данилка! – на этот раз Ефим не отступил, напротив, сделал шаг навстречу, положил руки на плечи товарищу, а потом помимо его воли прижал к себе, сам прижался. – Дани-и – илка-а – а! Я – рядом, рядом, Даник, мужайся, Даня. Я всегда, всегда, Даня, и мне… это… тяжко… Вовка… все… вы же мне родные… и ты… я… ты… вместе… помнишь… детство… фронт…

Какое-то время они замерли вот так, когда один обнимал другого, а товарищ лишь стоял, безвольно опустив руки, молчали, но вдруг Данила как опомнился, резко отстранился, пошёл, побрёл в другой конец партизанского лагеря, не поднимая головы.

Ефим сделал, было, попытку пойти следом.

– Отстань! – грубо остановил Данила. – Все отстаньте от меня, – добавил уже более мягким тоном.

Кузьма сегодня хромал больше обычного, даже опирался на палку, хотя всё это время старался обходиться без неё. Рядом с ним шёл Вася. Братья искали отца. Нашли. Они видели, как пытался дядя Ефим успокоить папу, посочувствовать ему; видели, как отец в очередной раз отверг все попытки бывшего друга помириться; как он уходил куда-то в лес, по – старчески шаркая, не поднимая ног, втянув голову в плечи.

– Вы… это… папку глядите, парни. Ну и сами… это… мужайтесь, это… жить… надо, вот как.

– Мамка как, дядя Фима? – Кузьма прислонился к дереву, растирал больную ногу. – Кто мамке скажет? Как сказать ей об этом? И – и – э-эх! – тяжело вздохнул, в отчаяние махнул рукой. – И этот, – ткнул пальцем в сторону младшего брата Васи, – туда же.

– А что я? – сразу взъершился брат. – Что я?

– Да ничто, – Кузьма зло сплюнул. – Там, в болоте надоумило тебе тонуть, дураку. Не мог строго след в след идти, что ли? И тут сегодня Лосев с Кулешовым назначили Ваську вместо Вовки командиром взвода разведки. Так этот вояка сразу же согласился, хотя мог бы и отказаться, поберечься. О мамке подумай, дурья башка. Видишь, папка уже на папку прежнего и не похож. А мамка? Даже боюсь подумать.

– Ага, ты много берёгся, а как же, – младший брат обиженно отвернулся, смотрел, как к ним приближается Бокач-старший.

Мужчина торопился, подошёл, запыхавшись.

– Парни, Вася мой как? Где он? Никто не знает? – Фома Назарович с надеждой и тревогой вглядывался в лица партизан. – Говорят, остался прикрывать отход, отводил, отвлекал немца. А дальше что? Как дальше? Он ведь тропки не знает.

– Если жив остался, даст Бог, объявиться, – рассудил Ефим Егорович. – Не вечно же мы будем сидеть здесь взаперти. Прорвём блокаду, встретим твоего сына. Приютиться в Вишенках, если что…

– Они с Вовкой договорились встретиться завтра на том месте, где расстались в тот раз, – пояснил Вася Кольцов. – А сейчас подождёт, да и переждёт где-нибудь. Найдёт способ встретиться с нами.