А токарь с воздухом общался,

И горевал, и говорил:

– Дано мне было первородство,

я был возможен как поэт,

но поступил на производство

во цвете юношеских лет.

Не пил и матом не ругался,

И был в бригаде одинок,

Но с кем силенками тягался?

Не с государством ли, сынок?

Не с государством ли коварным

(оно восточное не зря),

воистину тоталитарным,

еще точнее говоря…

Как принц и нищий, каждый день я

К станку проклятому вставал,

А по ночам произведенья

Из букв отважных создавал.

Жар юности и жанр протеста!

Так соблазнительно воспеть

Себя – вне времени и места!

А выспаться и не успеть…

И бил будильник дни и годы,

Не исключая выходных,

И не хватало мне свободы

Не для себя – для букв моих,

Для творчества, с которым худо,

Но без которого – не жить.

Но если не достоин чуда,

Что толку карандаш крошить?

И бил будильник дни и годы.

Блистающий вращался вал.

Я по утрам щепотью соды

Уже изжогу изживал.

Над экзистенциальной бездной

Я реял, но пошел ко дну

И там из череды любезной

Нашел желанную жену.

Она была дитя Востока

Из города Алма–Ата,

Не более, чем жизнь, жестока

И, как Россия, молода.

С косой почти до голенища,

С лицом уснувшего судьи,

Велела мне: «Ищи жилище

Для нашей будущей семьи».

Эх, токарь–пекарь, горы стружки,

А все–то жалкие рубли!

И у процентщицы–старушки

В любовной лодке мы гребли.

И если мурка отдыхала,

Зажмурив узкие глаза,

Я, выпрыгнув из одеяла,

В оставшиеся полчаса

До государственного гимна

Для виршей разводил пары…

Удовлетворены взаимно,

Мы так и жили до поры,

Когда и нам приспело время

Винить Венеру и Луну,

И оплодотворило семя

Распахнутую целину…

Я больше не парю над бездной,

Мне утром тяжело вставать.

А за станком, в пурге железной,

Нелепо и протестовать.

Зеленый от борьбы с нефритом

И отложением солей,

Я стал двудетным и небритым,

Как узник совести своей.

Теперь, услышав гимн спросонок,

Испытываю я испуг,

И поубавилось силенок,

А соответственно, и букв.

Не думал я, что так случится.

Жизнь – от стакана до станка!

И точка в темечко стучится,

И задыхается строка.

Ничем от всех не отличаясь,

Теперь я в цех вхожу гурьбой

И никогда не огорчаюсь

Своей сверхличною судьбой.

Лишь в матерщине заиканьем

Я выдам прежнего себя…

А вал вращается, зеркальный,

В упор сознание слепя.

Утром, пробегая вдоль квартала, слышу выстрелы – это хлопают двери парадных. Люди выскакивают на улицу, как будто началось восстание.

Вот именно «как будто». Окстись, Алеша. Эта власть переживет и тебя и твои метафоры. Так что засунь их себе в задницу и поспешай на производство, пока не объявили выговор за систематические опоздания.

Подкатывает автобус. Эх, без меня народ неполный! Рывок, рывок – втискиваюсь, впихиваюсь, уже и барахтаюсь внутри человеческой массы, грудь в грудь с пожилым хроником в сереньком пиджачке, и кепочка у него серенькая, и щетина такая же…

Автобус тронулся, силой инерции нас так вдавило друг в друга, что у хроника отвисла челюсть.

– В тесноте, да не в обиде, правильно я говорю? – просипел он.

– Не знаю, – ответил я, безуспешно пытаясь отвернуться.

– Чо нос воротишь? – неожиданно рассердился хроник. – Это водочкой пахнет!

Я промолчал.

– Не любишь водочку? – не унимался придурок. – Может, ты не русский?

– Слышь, мужик, кончай бакланить, – не выдержал кто–то из окружающих. – Зальют шары с утра пораньше…

– А чо я–то? – сразу присмирел хроник. – Я же только похмелился…

– Вот и замолкни. А ты, парень, не обращай на него внимания.

Когда я после армии пришел на завод, то сначала возненавидел пролетариев лютой ненавистью. Дело в том, что эти промасленные, в потомственных вретищах, не уставали мне напоминать, кто я такой (в смысле, иноплеменник, инородец). Почему–то для них это было важно. Поскольку повода открыто задираться я не давал, им ничего другого не оставалось, как между собой, но довольно громко называть меня французом.

«Ах вы уроды», – говорил я им мысленно, а вслух ничего не говорил, только ниже пригибался к станку.

Я ведь и профессию–то выбрал такую, чтобы минимально общаться с коллективом. Ведь токарь по жизни всегда один. Я и был один. Предложения сообразить в рабочее время на троих воспринимал как дурацкую шутку. Не верилось, что сами они вот так, каждый божий день, соображают, а потом, по дороге домой, добавляют в пельменной.

«Я лишь на короткий, кратчайший срок стал токарем, – утешал я себя. – Вот напечатают раз–другой в солидном журнале, и уволюсь…»

Ну да, разослал в журналы свои стихотворения и приготовился получать благожелательные отзывы. Так и не дождался, но за время ожидания сошелся накоротке с промасленными, сам стал таким же, научился пить водку стаканами, и они больше не хихикали у меня за спиной, наоборот, показывали, как затачивать инструмент для той или иной операции, подсказывали, какой режим резания выбрать…

А про то, что я по ночам работаю над рукописью отца, знать им было необязательно.

Автобус резко тормознул, хроник снова упал мне на грудь. Снова пришлось мне выворачивать шею, чтобы он не дышал на меня.

– Выпил, так и веди себя как люди. Тебя же дальше проходной не пустят, – продолжали урезонивать его окружающие.

– А чо я–то? Чо я–то? – отбрехивался он и вдруг схватил меня за плечо: – Леха, ну скажи ты им, я же только пива кружечку… Леха–друг…

Я вытаращил глаза, поскольку видел его впервые в жизни. Вернее, так мне тогда показалось.

– А, так вы вместе, – «догадались» окружающие. – Ну так и ведите себя как люди. А то зальют шары с утра пораньше…

– Вместе, вместе, – подтвердил хроник и добавил совсем уже ни с чем не сообразное: – Мы уже давно вместе.

Тут автобус, наконец, остановился. Двери открылись, народ повалил наружу, и странный этот гегемон мгновенно затерялся в толпе.

И лишь тогда я его вспомнил.

* * *

Но как же это так получается, спрашивал я у некоего никого в прозрачной и безнадежно бессонной ночи, ведь знакомство наше было (не могло не быть) предрешено, потому что люди же не выбирают, кого им любить, это решается на небесах или в генах, и поскольку мы с ней одной крови, то и должны, следовательно, испытывать взаимное притяжение, и я это притяжение испытываю, почему же она–то не воспринимает мои флюиды, почему не откликаются в ее крови магнитные звезды?..

Ведь сама же она сказала: «Мой папа – англичанин»!

А вот однажды привязался ко мне на автобусной остановке пьяный старик: «Ну что, Абраша? Как дела, Абраша?»

В паспорте моем было написано: «русский». Конечно, ровесники еще в детстве дали мне понять, что фамилия у меня какая–то странная, – будучи однако же, как все они, острижен под ноль и облачен в серую школьную гимнастерку, я даже гордился этим пусть и минимальным отличием… Потом прочитал отцовскую рукопись и вообще возликовал. Предки–то мои, ну надо же, – англичане и шотландцы! И не какие–нибудь там докеры или шахтеры, а лорды!

Тогда, на остановке, со мной был Аккуратов, и вот мой дружок, побагровев до корней волос, ответил за меня: «Да не еврей он».

Автобус где–то застрял, граждане косились на старика, но молчали. Не слыша слов осуждения, тот продолжал дразниться: «Абраша, Абраша!», и Аккуратов, как эхо, уныло вторил ему: «Да не еврей он, не еврей, не еврей».

Этот эпизод напрочь отбил у меня охоту делиться с кем бы то ни было тайной моего происхождения. Прежде очень даже хотелось иной раз похвастаться, а теперь я боялся, что мне не поверят, причем не поверят особенным образом: решат, что я выдаю себя за англичанина для того, чтобы не заподозрили в худшем… К тому же с возрастом стал сомневаться: а вдруг отец действительно выдумал всех этих сэров? Ведь запросто могло быть и так, что носился по морям некий снедаемый литературными амбициями штурман, сочинял псевдоисторические новеллы, не исключено, что надеялся опубликовать их впоследствии… Что же выходит, он и про себя, и про маму все выдумал? Но зачем?