«По какой же надобности отлучилась хозяйка?» – спросил, уже начиная раздражаться. В самом деле, когда же явится?

«Понимаете, – сказала Мадлен, – виконтесса выехала навстречу мужу. Муж охотился в лесу довольно далеко от замка, и, вероятно, ему стало плохо. Он вообще подвержен обморокам, болезненный такой муж. А тут еще буря. Наверное, пережидали непогоду под сению древес, а в сей час уже скачут к дому.»

«Муж»? Сначала решил, что ослышался, однако слово сие прозвучало и во второй раз, и в третий… То есть как это? Замужем, стало быть, виконтесса хваленая? Но зачем же тогда советовали ему свести с нею знакомство? Дабы в дурацком положении оказался! Кто же инициатор подвоха? Закипал, персты смыкались в кулак. Мадленка, что ли, отмстила таким хитроумным способом за неуважительное к себе отношение? Экая нелепица, право. Это Гаваудану муж не помеха, – вежество рыцарское воспрещает мужьям ревновать к трубадурам, вот и осмеливается виршеплет анонсировать свою любовь везде и всюду. Сэр же Ричард попал впросак.

Меж тем за табуретом разговорились об охоте. Ведь именно на охоте гибнут нынче короли и принцы, мужья и старшие братья, не говоря уже о рыцарях, добившихся снисхождения прекрасных замужних дам. Сия прискорбная статистика вызывала треволнение у собеседующих. Жестокий век.

Но в охоте сэр Ричард знал толк! Охотился во всех местностях, где воевал, используя даже кратчайшие перерывы в сраженьях, чтобы из тяжелого английского лука подстрелить анталопа или бонакона, копием прободать парандруса или вервекса, мечом зарубить мантикору или оноцентавра. Вниманием собеседующих завладел однако трубадур:

«Мы охотились в лесу герцога такого–то. Я отстал от кавалькады, ехал вдоль ручья и вдруг…»

«Великан!» – вскрикнула Мадлен.

«Отнюдь. Как раз невеликий, но чрезвычайно симпатичный бобр встал поперек стези и, вообразите мое замешательство, плакал! Слезы так и струились по мордочке из грустных глаз его. Явно сей тревожился, что копытами коня моего повреждены будут водозапрудные постройки вкупе с жилищами данной популяции… Не скрою, я был обескуражен, сам зарыдал и поворотил коня.»

Гаваудан умолк. Мадлен к нему придвинулась.

«Эх, – сказал Болдуин растроганно, – преподают же пример человечеству сии трудо–и братолюбивые зверушки!»

А сэр Ричард превесьма развеселился. Забыл гневаться! Лишний раз удостоверился в никчемности трубадура. Даже в охоте не сведущ. Всякому же зверолову ведомо, что ятра бобра применяются в медицине. Для добычи оных особые обучаются охотники. Так вот, окружен будучи сими охотниками, бобр отгрызает у себя ятра, самоуничижением таковым, паче гордости каковое, давая понять: «Нате, сволочи, подавитесь!» Причина плача вышеупомянутого зверка в том заключалась, что невежду счел заядлым звероловом и зря совершил отчаянную поступку. Злощастный бобр! Тщетное геройство! Не трубадур, а трепло.

Покуда решал, уличать его или пощадить, за табуретом оставили тему охоты. Болдуин приподнял кувшин – оный оказался уж пуст. Захныкал:

«Вино все выпито. Как бы послать Ивана в деревню.»

Мадлен закричала в коридор:

«Иван! Иван!»

Гаваудан поискал на себе кошель, нашел, раскошелился. Болдуин тоже не оплошал, высыпал на табурет несколько мелочи.

Сэр Ричард было дернулся с места, негоже пить на чужие, но где его вещи понятия не имел.

«Да сидите, сидите, – сказала Мадлен. – Сего дни вы достаточно отличились. Мы вас чествуем сего дни.»

Появился этакий заспанный, этакий детина, этакий Иван.

«И чего не спится? – ворчал. – Уж заполночь. И ты, дед, – обратился он вдруг к сэру Ричарду, – спал бы. Поди, замерз, в луже–то лежа? А чего искал промеж ног, пиявицу, да? Умора. Мы с Жаком идем, а ты в луже. Перебрал, что ли? Насилу заволокли в замок.»

Мадлен отвела его в сторону, вручила деньги и кувшин.

«Ладно, счас принесу, – пообещал Иван. – Одна нога здесь, другая там.»

Уже на выходе обернулся к сэру Ричарду:

«Не стремайся, дед, похмелишься.»

Сызнова уселись за табурет.

«Гаваудан, ну исполните же что–нибудь, покуда суд да дело», — обратился к трубадуру Болдуин.

«Ну что же, – сказал трубадур, – попробуем», и запел.

Сэр Ричард еще не опомнился от возмущения, произведенного в нем распущенным простолюдином, покуда возмущался мысленно, пропустил начало, а когда прислушался, услышал следующее:

«… и помнил девушку по имени Татьяна, волосы как мед, глаза как лед,

и просыпался в государстве с башней Вавилонской, с местом лобным,

где всего круглей земля (да и алей), с гробницами гранеными и атомной царь–пушкой, –

клоп, как черепашка, удирал по зимней простыне, будильник разорялся:

«дзыньдзынь–дзынь» – о муки дзен–буддизма!

просыпался, значит,

в понедельник утром, в середине

семидесятых.

И озарялся, что опять, опять опаздывает!

Нет, если натощак, то – успевает.

В гортранспорте, с ахиллами и гекторами в давке,

вчерашним виноградом дышащими друг на друга, общую судьбу с

пролетарьятом

не сразу осознал.

И в цех входил, дичась…

Но и пролетарьят в свои ряды не сразу принял,

мужи с фамилиями птичьими, звериными, оканчивающимися на–ов, — ев,

или–енко.

Вотще во вретище стоял покорно за станком токарным!

Семь лет, и еще семь, – и еще семь!

потребовалось, чтобы научился стаканы опоражнивать на равных.

И заслужил доверие.

В метелице металла по макушку,

Нарцисс, в зеркальные болванки нагляделся!

В уме центростремительно творил – ни дня без строчки –

а на людях записывать стеснялся. Заучивал, чтоб дома записать.

И помнил девушку по имени Наталья, волосы из каменного угля, а глаза…

В гортранспорте, как в невесомости – о грозди алканавтов! – возвращался с

производства.

Яичницу сжирал как в страшном сне – в течение секунд.

«Немного подремлю», – и на диване дремал в сторону смерти…

Нет, вскрикивал и вскакивал! Садился за бумагу.

Чернилами поил большие сивые поэмы. Понукал их: «Н–но, заветные!.. А

ну пошли в

далекое от масс, но тоже, тоже семантическое поле!»

Так–то удовлетворившись,

шел в детский сад при жирном, как свинья, журнале, там раз в неделю мэтр устраивал смотр монстров. Мэтры ведь и монстры,

в двух словах, –

история словесности советской

середины семидесятых..

Любимый я,

а помнишь, как на семинаре молодых приматов, проводимом в храме муз,

с трибуны в кои веки декламировал

свои творения?

Потом в кабак спустился, и манили мэтры палками похвал: «Способная

горилла, но горилла!»

На четырех ногах был в хлам, и хам, и полз, рожденный поздно,

и с мэтрами, и с монстрами обменивался комплиментами, как в комнате

кривых зеркал…

Все разногласия с тоталитарным строем

исчерпывались тем, что не печатают твои творения? Не стыдно ли?

Не стыдно.

Вил вервие шагов обратно к дому,

предтеча, крестики мороза на ресницах,

на ложе сна ложился, и жена дышала в спину. Или — нет,

брала весло жена, гребли, и клоп, как виноградина гнилая,

на простыне подпрыгивал.

И помнил девушку по имени… и вдруг

о смысле своего существования задумывался. Не умел осмыслить

свое существование! Неужто ради чепухи чернил

посмертных

и существую?

О, вскрикивал и вскакивал! И сызнова садился за бумагу зачем?

Так продолжалась, продолжалась, продолжалась

жизнь некоего одного из многих…»

Ох, что–то ничего не понял сэр Ричард, выслушав вирши сии. Зарапортовался трубадур, двух мнений иметь не можно. Ничего не понял и вопросил саркастически:

«Ну и кого же из присутствующих очаровали вирши сии?»

«Мне очень пришлись по душе, – признался Болдуин. – Трудно остаться равнодушну к трагическому мировосприятию нашей европейской молодежи. Вдумайтесь в череду тропов, не часто уклюжих, но всегда пережитых личностно!.»