— Ну, если это гимн, дела наши не так уж плохи, — пробормотал Ваня, поднимаясь на крыльцо, Маруся за ним.

Они вошли в избу — Махоня сидела на полу в окружении «своих людей» и весело смеялась.

Завидев вошедших, человечки тотчас утихомирились и застенчиво подались кто куда — под лавку, под кровать, под голбец.

— Ой, я уморилась с ними, — выговорила Махоня сквозь смех. — Они тут такой спектакль затеяли! Ты подумай-ко, Маруся: один из них представлял Зорьку, другой меня, третий кошку, четвертый Иван Иваныча.

Рядом с Махоней, нахохлясь, сидел красный петух, с видом убитым, словно больной… «Бедолага совсем уморился, изнемог, — так подумал Ваня. — Что ж, пенье — дело нелегкое».

— Ну вот, а мне сказали, что у тебя две головы, — сказал ему Ваня, садясь рядом.

— Двухголовый во дворе, — радостно сообщила Махоня. — Он совсем заклевал моего. Я уж забрала его в дом, вот он и сидит тут на лавке. Наверно, околеет. Ишь, глаза закатывает.

— А такой хороший петух был! — пожалела Маруся.

— Ему б водочки, он ожил бы, — сказала бодро Махоня. — Да нету у меня. Он винные ягоды больно уж любит. Наклюется — и ну петь, да так-то громко!

— А что, разве там, во дворе, действительно… с двумя головами? — спросил Ваня, не удержав интереса.

— А пойдемте, покажу.

Вышли во двор, Махоня с лампой, — верно, по соломе возле Зорьки в сопровождении нескольких куриц гордо вышагивает двухголовый… В общем-то петух как петух, обыкновенного роста, только над туловищем у него шея раздваивалась; место раздвоения обрамляли очень живописно белые, голубые и красные перья. И вообще это был красивый петух, нрава дерзкого, воинственного и предприимчивого.

— Цыпы-цыпы-цыпы, — позвала Махоня и бросила перед собой горсточку зерен.

Курицы подбежали тотчас, без гордости, а двуглавый подошёл, не спеша, с достоинством, и стал клевать, вразнобой кланяясь обеими головами.

— Откуда он взялся? — спросил Ваня.

— Не знаю, — беспечно отвечала хозяйка. — Просто появился у меня во дворе и сразу же стал задираться с прежним. Заклевал его совершенно …

— Что ж, у тебя теперь и цыплята будут двухголовые? — спросила Маруся, улыбаясь.

— А вот поглядим.

«Что бы это значило? — размышлял Ваня. — Просто шутка природы или всё-таки знак свыше? Не может быть, чтоб просто вот так». Пока они стояли и разговаривали, в избе хлопнула дверь. Махоня ушла, потом вернулась во двор, крестясь: — Господи… нищие пошли… как в голодные годы… после войны.

— Старичок? — спросила Маруся.

— Нет, паренёк нездешний… попросил поесть. Дала ему яичко, он и ушёл.

Ваня с материю переглянулись.

— Разве всех накормишь! — вздыхая, продолжала Махоня.

— И так у меня целая орава нахлебников, каждому что-то дай. Вон этот… в два клюва ест.

— Зато он поёт в два голоса! — заступилась Маруся.

— А что за паренёк? — спросил Ваня.

— Да Бог его знает! Не видела его никогда. Вот твоего возраста, только одет больно уж бедно. В Ерусалим, говорит, иду, на богомолье ко Гробу Господню. Обет, мол, такой дал Богородице. Теперь, небось, к Ольге пошёл. Что ему одно-то яичко! Я посоветовала к ней зайти.

2.

Ход сообщения, так просто, так любовно — иначе не скажешь! — сделанный Митрием Колошиным возле своего дома, пересекал дорогу, а за нею сразу сужался и плошал, становился похожим на нору — здесь граница владений Митрия и его сестры, горбуньи Ольги. Свою территорию Колошин обихаживал, на сопредельную не покушался, не хватало сил.

В кривом Ольгином ходе было тесно, гораздо сумрачнее и почему-то набросано соломы — наверно, чтоб не скользко было. А может, чтоб верней угадывать этот ход, если снег осыплется.

— В этой норе сам станешь горбуном, — проворчал Ваня.

Мышь отчаянно пискнула у него под ногами и зарылась в снег. Сзади послышалось: «Ой!» — крик отчаянный, словно не мышь это, а волк, и он сейчас съест обоих.

— Мам, при наших-то обстоятельствах тебе надо быть похрабрее, — сказал Ваня, обернувшись к матери.

— Знаю, что надо, — отвечала Маруся в тон ему. — А как? Чего нет, так откуда взять?

Они остановились перед хилой тесовой дверью: тут крыльцо. В доме этом Ваня, кажется, не бывал никогда. Ольга жила в нем тихо, сама в себе, надолго пропадая куда-то и появляясь вновь. Говорила она обычно только о божественном и все события жизни истолковывала применительно к воле Божьей, к божественному промыслу.

Год назад, когда погиб на реке, провалившись вместе с трактором под лед, отец Вани, Ольга пришла к ним, принесла икону, повесила в красном углу и лампадку перед нею зажгла. Сделала она все молча, перекрестилась, после чего велела заплаканной, потерявшей себя в горе Ваниной матери встать рядом и повторять слова молитвы. Так они молились долго, и с этого дня Маруся стала как бы выздоравливать. Да и ему, Ване, стало легче. Теперь у Сорокоумовых лампадка горела по большим праздникам, о которых они узнавали от той же Ольги, и Ваня почитывал кое-какие книги, приносимые ею.

— Вся деревня — система нор, каждая заканчивается гнездышком-домом, — ворчал он теперь, пока отряхивались от снега.

— Есть в этом что-то унизительное. Хочется найти виноватого и дать ему по морде.

— Вот уж верно, Вань, — отозвалась Маруся.

Из подснежного хода они попали в сени, нащупали тут дверь в избу, вошли.

У Ольги за столом сидел гость… это был тот самый нищий, что заглянул в класс, про которого сказано было, что он сошёл с картины художника Перова и отправился по миру. Нищий хлебал деревянной ложкой из большой миски — в избе пахло кислыми щами, небось, недельной давности. А сидел он, не раздевшись, в нелепой своей одежине, шапка лежала рядом с ним на лавке — весь он был словно росой покрыт: обтаял.

Хозяйка расположилась напротив гостя и смотрела на него отнюдь не жалостливо, а с интересом и даже почтительно. А тот говорил:

— …и приходят в мыльню, глядают и видят на попеле след, глаголят: приходили-де к нам навья мыться… На вошедших они оглянулись озадаченно, словно те сквозь стену проникли.

3.

В избушке Ольги тесненько, потолок низкий, в углу светили сразу две лампадки; икон много — они занимали не только передний угол, но выстроились рядами и по стенам. Какой бы дом в Лучкине ни разрушили, чья бы семья ни уезжала отсюда — иконы несли горбунье, вроде как на сохранение; тут для них самое верное место.

Конечно, при таком их количестве одной лампадки мало, вот и зажжены были сразу две, и висела еще самая большая, не зажженная. Слабые огоньки выхватывали из тьмы суровый лик Спасителя, страдающие глаза Богородицы, и еще кто-то строго и взыскующе глядел на вошедших, наверно, Николай-угодник. Керосиновая лампа, висевшая на стене, освещала большой календарь с портретом Патриарха Всея Руси Алексия Второго в праздничном облачении.

— Не хотите ли щец моих похлебать? — предложила Ольга вошедшим.

Это формула лучкинской вежливости, на которую Ваня отозвался привычно: мол, только что из-за стола, следовательно, сыты.

— Ну, посидите, послушайте, что он говорит.

— Да он по-нашему ли лопочет? — спросил Ваня, с кривой усмешкой окидывая нелепую фигуру Ольгиного гостя.

— Который человек студенаго естества и сухаго, то и молчалив и неверен, а я борзо глаголю, — дружелюбно отозвался на это нищий и улыбнулся. По-хорошему улыбнулся, вполне дружески, так что Ваня сразу почувствовал расположение к нему. Покосился на мать — та смотрела во все глаза и тоже с улыбкой.

Да, это был, пожалуй, Ванин ровесник; Махоня не ошиблась. Лицо у него очень обветренное, багровое пятно на щеке — обморозил. Да и ухо одно толстовато — значит, тоже морозцем прихватило.

— То божий человек, — негромко сказала Ольга Марусе, словно это всё объясняло.

Что-то неуловимо знакомое было в лице его, словно он из соседней деревни или даже родственник, не кому-нибудь, а именно Сорокоумовым. Но гадать об этом можно долго и без всякого толку: на кого-то похож и все тут.