В свои семнадцать лет, когда он проходил по городу с сигаретой в углу рта, с книжкой или тетрадкой под мышкой, невозмутимый и безмятежный, как бы в ореоле человека, который нашел ответы на все вопросы бытия, Гогу был прекрасен, как греческий бог, и приковывал к себе взгляды всех девушек. Да меня и самого начала восхищать эта его безоблачность, тем более что литература перестала быть для Гогу самой главной вещью. Он полюбил шахматы, и каждый день в пять часов пополудни являлся в городской Дом культуры, где собирались шахматисты-любители. Когда погода подводила, шахматисты сидели в комнате с большими окнами на улицу, так что прохожие могли поглазеть на десяток-другой голов, сосредоточенно склонившихся над шахматными столами, где оставалось по две или три пешки для упорной финальной баталии. В хорошую погоду партии разыгрывались на свежем воздухе, в решетчатой выгородке из металла, увитой плющом и изображающей беседку.
Окончание лицея стало тем моментом, когда мы с Гогу осознали, что у нас в жизни диаметрально противоположные установки. Я рвался в Бухарест сдавать экзамены на философский факультет и печатать стихи почаще и побольше, чтобы стать знаменитым. А лучше — самым главным из румынских писателей, а еще лучше — самым великим писателем всех времен и народов. Гогу же был счастлив от своего чтения, от часов, которые он проводил с пером в руках, от моментов, которые переживал в Доме культуры за шахматной доской. Когда пришлось выбирать, куда пойти учиться дальше, Гогу выбрал математическое отделение института, незадолго до того открытого в уездной столице, в сорока без малого километрах от дома.
Практически мы расстались: я уехал в Бухарест, он остался в провинции, а через некоторое время перешел с дневного отделения на вечернее, потому что нашел место консьержа, которое давало ему кое-какой заработок и возможность целый день напролет читать книжки. Но мы систематически виделись на каникулах и в полной мере возобновляли интенсив наших дискуссий. Впрочем, тогда-то я и почувствовал у себя первые симптомы болезни, которую позже научный мир признал под предложенным мною названием: синдром Гогу Болтанского.
Гогу Болтанский стал в некотором роде зеркалом, отражающим мою судьбу вверх тормашками. В той же мере, в какой я теребил и тряс свою жизнь, Гогу свою распрямлял и выравнивал. Я расширял круг контактов и занятий, а Гогу упрощал жизнь, сохраняя только письмо, чтение и шахматы. «Ты сумасшедший, — говорил я ему, приезжая в Рэдэуци летом и неизменно заставая его между пятью и восемью вечера в шахматном клубе Дома культуры. — Как можно зарывать свой талант в этом городишке, в этой дыре, на этой no man’s land, которая тянет только вниз? Это же метафизические кандалы для духа, болото для креативности. Поезжай в Бухарест, лучше быть бездомным в Бухаресте, чем тратить здесь свою энергию. Кстати, в Бухаресте во всех редакциях режутся в шахматы по-черному, и уж лучше играть в шахматы в редакции „Амфитеатра“, я тебя туда введу, у тебя столько обаяния, ты так начитан, ты образованнее всех моих ровесников из „Кружка по понедельникам“, поезжай и испытай силы на столичной арене, на большой столичной арене, там, где действительно имеет смысл бороться… Проснись, Гогу, выйди из летаргии, иди в мир, ты встретишь там по-настоящему интересную публику, интересных женщин, ты походишь по театрам, по концертам, на людей посмотришь, себя покажешь…»
Гогу слушал меня обычно не перебивая, в задумчивости, с любопытством, но и с некоторым недоверием. «Кончай лениться, — настаивал я. — Бросай эту обломовщину, у тебя в столе сотни страниц прозы, десятки блокнотов со стихами, попробуй же их опубликовать, разошли по издательствам, по журналам, отправь литературным критикам…»
Однако по выражению его лица я понимал, что мои призывы не имеют никакого действия. И уж кем-кем, а лентяем Гогу не был. Может быть, Гогу работал даже больше меня — в том смысле, что он уделял больше времени существенным вещам.Вставал Гогу каждый день очень рано, летом вместе с восходом солнца, часов в пять, зимой попозже — около семи. Каждый день он выделял по меньшей мере три-четыре часа на чтение, один час на разбор выдающихся шахматных партий, два-три часа на письмо, час на спорт (либо на велосипедную прогулку, либо на пробежку до конного завода на краю города и обратно). Почти каждый день он проводил около часа либо в книжном магазине, листая книги, либо в читальном зале библиотеки, листая журналы и газеты. Его интерес к кино со временем упал, но по крайней мере раз в неделю он смотрел какой-нибудь хороший фильм на видео, у разных приятелей, которые получали кассеты из-за границы… Приходилось признавать, воленс-ноленс, каждый раз, как я приезжал на каникулы и виделся с Гогу, что он начитан солиднее, чем я, что он больше, чем я, в курсе последних книжных новинок и даже что он лучше меня знает, что происходит в мире, потому что каждую ночь слушает заграничные радиостанции, вещающие на Румынию, типа «Свободной Европы» или «Голоса Америки».
Я, конечно, рассказывал ему, что творится в литературных кругах, описывал свои встречи с разными писателями, со знаменитостями Бухареста, с колоритными фигурами театрального мира. Гогу слушал меня с неподдельным вниманием, я видел блеск в его глазах, ему явно нравились все эти истории… Но где-то в своих внутренних инстанциях, в той глубинной зоне, которая диктует жизненную дисциплину, он все равно считал, что я веду анекдотическоесуществование, далекое от сути вещей.Самое же главное — Гогу никогда меня ни в чем не упрекал, упреки шли только в одну сторону, от меня к нему, как если бы я был обладателем истины, а он от нее отмахивался. Этот ритуал длился годами… И ощущение, что Гогу Болтанский есть зеркало моих тщетных дерганий, во мне только усиливалось. После того как я перебрался в Париж, в 1987-м, несколько лет мы не виделись. Однако в 1992-м, приехав в Рэдэуци, я застал Гогу на том же месте, в шахматном клубе Дома культуры, в кругу шахматистов всех возрастов, от подростков до стариков. Я подождал, пока Гогу закончит партию, которую он разыгрывал с юным коллегой, получившим фору, и мы вышли пройтись. Что ж, Гогу был все тем же. Он женился и родил ребенка, но жил отдельно, потому что семейная жизнь мешала ему заниматься существенным.Зарабатывал он мало, но не испытывал нужды в деньгах, его не тянуло путешествовать (хотя уже у всех поголовно были загранпаспорта), его не соблазняли новые химеры общества потребления.
«Как там в Париже?» — разумеется, спросил меня Гогу с искренним интересом к моему опыту, но в его вопросе не было ни на йоту больше страсти, чем шесть-семь лет назад, когда он спрашивал, «как там в Бухаресте». Расписывая перед ним свою парижскую жизнь, свои путешествия по Европе, я даже испытывал некоторую неловкость. Потому что тем временем Гогу выучил немецкий и взялся читать в оригинале Хайдеггера. За последние годы в его чтении стала заметно перевешивать философия: он читал по-французски Сартра и Чорана, Раймонда Арона и Фуко. По части чтения я не мог даже рядом стать с Гогу. По сути, годы, проведенные на Западе, были для меня сплошной беготней, я больше писал, чем читал, а что касается ключевых книг последнего десятилетия, то я был скорее наслышано них, чем насыщеними.
Повторяющееся ощущение неловкости от встреч с Гогу было первым симптомом болезни, которую я впоследствии назвал «синдром паники по прибытии». Но долгое время я не понимал, откуда идет эта робость, наплыв сомнений, даже легкое чувство вины при каждом новом нашем с ним свидании, раз в два-три года, когда я навещал родной город. Очевидно мне было одно: при виде Гогу я испытывал ощущение, что на самом деле я тоже никогда не уезжал из Рэдэуци. А точнее, ощущение, что все, что я пережил: треволнения отъезда на Запад, хмель литературного успеха, стресс от борьбы за утверждение себя, — что все это было лишь сном… Находясь в Париже, я, конечно, не слишком часто застревал мыслью на Гогу, у меня было достаточно дел и достаточно личных уравнений, которые надо было решать. Но стоило мне вернуться в Рэдэуци, как у меня будто брешь возникала в желудке: Гогу был на месте, невозмутимо поджидая меня в книжном магазине или в шахматном клубе, словно бы для того, чтобы напомнить мне, что движения не существует, раз мы постоянно возвращаемся к истоку, и что беготняесть иллюзия.