Теперь вы понимаете, почему вдруг я стал в те годы опасным автором и что меня подтолкнуло к отъезду.
Власть была поставлена перед социологическим феноменом, проконтролировать который не мог никто. Мое стихотворение спровоцировало больший ущерб для официальной идеологии, чем вся прямая критика, которой ее подвергали диссиденты, внутренние и внешние.
4
Настал момент в моем повествовании, когда стоило бы все же уточнить, что издательство у мсье Камбреленга было таким издательством, о котором никто не слышал. Одно из тех мелких издательств, невидимых в Париже и во французском мире, какие, впрочем, плодились сотнями до падения коммунизма.
«Эге, коммунизм, — любил потолковать мсье Камбреленг во время наших бесцельных прогулок по наименее затронутым туристами кварталам Парижа. — Повезло писателям с Востока, которые прибыли в Париж во времена коммунизма. Так ли, сяк ли, но всегда находились деньги на издание любого романа, пусть самого дрянного, только из-за того, что он относился к категории разоблачения ужасов коммунизма. Каждое издательство располагало фондом для борьбы с красным змием. Взять хотя бы этого несчастного болгарского писателя, не упомню, Христочева или Чевхристова… Я знаю его с 1965-го… Каждый год он выпускал по книжке, каждый год — словоизвержение, оно же кровеизвержение, на сотни страниц, для загромождения книжных складов. До 1989-го он напечатал под два десятка томов. А после — стоп, ни одного… Ну скажите сами, как мне печатать этого Сточевхристова, если он не умеет ни связно сказать, ни задеть за живое? И что, что он страдал? Страдание сегодня должно быть коммерческим, чтобы можно было продать. Все, баста, общество потребления выиграло партию. Сейчас надо уметь продавать, в том числе и страдание. Идеологическая война кончилась, на идеологию денег больше нет, теперь правит рынок…»
Бесконечные разглагольствования такого рода не раз наводили меня на мысль, что мсье Камбреленг в глубине души — человек левых взглядов, если не коммунист. Но я стеснялся спросить его, за кого он голосует. Меня удерживали правила, которые я усвоил сразу же по приезде во Францию, в 1987-м, за два года до падения коммунизма. Один из первых моих французских знакомых, слепой господин по фамилии Лажурнад, сформулировал их мне в категорической манере: «Здесь, камарад Вишнек, не задают вопросов, какие у кого корни, какая сексуальная ориентация, кто сколько зарабатывает и кто за кого голосует».
Однако вернемся к мсье Камбреленгу, мелкому парижскому издателю, который стал для меня единственной надеждой напечататься в Париже. Честно говоря, я уже не помню, кто меня с ним познакомил. Кажется, я был на одном польском вечере в польском книжном магазине на Сен-Жермен, вместе с несколькими моими польскими приятелями, и мсье Камбреленга представили мне со следующей формулировкой: «друг Восточной Европы». После, когда мсье Камбреленг взял меня с собой на первую прогулку без всякой цели по 13-му округу, я узнал, что он в общем-то никогда не бывал в так называемых коммунистических странах. Тем не менее в моих глазах он имел одно большое достоинство: он никогда не путал столицы. Мсье Камбреленг был из числа немногих рядовых французских интеллектуалов, способных не перепутать Будапешт с Бухарестом.
Когда мсье Камбреленг первый раз назначил мне свидание, я ждал, что он пригласит меня в свое бюро, в резиденцию своего издательства. Я просто сгорал от любопытства увидеть его издательство. Однако мсье Камбреленг назвал какое-то кафе, расположенное в начале рю Муфтар, откуда-де можно увидеть купол Пантеона. «Это мое любимое местечко в Париже, — сказал мне мсье Камбреленг, — ни одно другое не синтезирует лучше дух Парижа». Даже и сегодня я не знаю, есть у мсье Камбреленга хоть что-то вроде бюро или нет. Может, у него нет и издательства. По правде сказать, я ни разу не видел изданную им книгу, и названия своего издательства он мне не сказал.
5
Да, я отдаю себе отчет в том, что веду свой рассказ хаотически и что мне не удается выстроить мысли. Но что поделаешь, поздно мне, неудавшемуся писателю, учиться писать прозу. Я могу сказать писателям помоложе только одно: не берите пример с меня. Не пишите, как я, не берите меня за образец. Читайте меня, но за образец не берите. Вы будете иметь успех, только если не будете писать, как пишу я. Проанализируйте мою манеру строить фразу, потом постройте фразу с точностью до наоборот, и успех вам обеспечен. Пишите ясно, не надо никаких тупиковых ответвлений. Время от времени вставляйте английские словечки, мондиализация идет в англо-саксонском русле. Франция мертва. И уж тем более не выбирайте местом действия своих книг Париж или Францию вообще, это пространство больше никого не интересует…
Не спорю, в первые пять лет по прибытии во Францию я пережил момент немыслимой славы. Думаю, я был к ней не готов, по этой причине и оказался в конце концов на улице — я теперь клошар, как говорят французы. Стихотворение «Корабль», о котором шла речь несколько ранее, стало моей визой в большой мир, визой, правда, краткосрочной и отлетевшей, как молния. Сначала растиражированный международными радиостанциями, стих затем был опубликован на первых полосах крупных французских газет: «Монд», «Либерасьон», «Фигаро»… «Стихотворение, прибывшее из восточной зимы…» — писала «Монд» в номере от 18 сентября 1987 года. «Поэзия Матея Вишнека — минное поле для коммунистического лагеря», — писала «Фигаро» два дня спустя, когда на Западе уже стало известно, что я получил загранпаспорт и туристическую визу во Францию. («Фигаро», в чистом виде правая газета, позволила себе несколько более радикальную дозу антикоммунизма, чем другие французские еженедельники). Но что уж совсем поразительно, так это то, что сама коммунистическая «Юманите» доброжелательно отозвалась тогда, как раз в день моего приезда в Париж, 26 сентября, о «критической силе стихотворения „Корабль“», которая, цитирую дальше, «обязывает нас пересмотреть некоторые догмы…» Что правда, то правда, это признают все, включая историков: мой стих спровоцировал идеологический катаклизм в доктрине французской компартии, на тот момент считавшейся самой ретроградной компартией Европы… А точнее, ФКП отреклась от главных марксистских догм, другими словами, отошла от принципа классовой борьбы и революционного восстания как метода захвата власти.
6
У этой главы даже есть название, называется она
Гогу Болтанский был моим лучшим другом с детсадовских лет и до окончания лицея. Мои отношения с Гогу Болтанским были глубокими, формирующими. Мы не только росли вместе, мы вместе открывали литературу и магию творчества. У нас обоих хорошо шел румынский, и уже в четвертом классе мы стали писать стихи. Поскольку мы жили почти рядом, в двух кварталах друг от друга, каждый день после школы, сделав уроки, мы снова встречались. С Гогу мы подолгу обсуждали все на свете. Конечно, сначала, когда мы были маленькими, мы играли, устраивали дуэли на деревянных шпагах, осенью строили доты из опавшей листвы и скакали на воображаемых конях по садам и огородам (в нашем квартале на задах, за домами, сады и огороды тянулись в раздолье). Еще одной общей радостью были походы в кино, по воскресеньям на мультфильмы, по будням — на все, что позволялось детям до шестнадцати лет.
С Гогу я открыл радость чтения и сладострастие от покупки книг. Иногда мы покупали вскладчину какой-нибудь литературный еженедельник, «Лучафэр» или «Ромыниа литерарэ», и вместе читали стихи наших старших собратьев. Я так говорю, потому что в душе мы считали себя уже великими поэтами. Мы читали друг другу собственные стихи и делали их критический разбор. Постепенно наши отношения приобрели дополнительный оттенок соперничества, литературного состязания. Каждый старался удивить другого. Я начал писать короткие пьесы для театра. Гогу взялся за роман. Мы ничего не доводили до конца, но подстрекали друг друга на все новые и новые литературные и философские эксперименты. В тринадцать лет мы уже читали Кафку, Оскара Уайльда… В четырнадцать читали Камю, я объявил себя экзистенциалистом, а Гогу себя — феноменологом. В лицейские годы мы оба стали местными знаменитостями, нас приглашали декламировать свои стихи на литературных кружках в уездной столице, нас публиковали в разных школьных журналах… Гогу был поспортивнее и вид имел повнушительнее: высокого роста, блондин, чем-то даже напоминавший Пола Ньюмэна. Я несколько комплексовал по поводу своей внешности, тем более что носил очки, а близорукость развивалась у меня просто галопом.