Арнольд зашел ко мне перед сном пожелать мне спокойной ночи и, конечно, обо всем догадался.

— Что, Баффер, не по себе с непривычки? — тон, впрочем, он выбрал весьма легкомысленный. — Ты, главное, не пугайся. На самом деле, вот увидишь, все они — очень милые, добрые люди. Ну, принято так у нас; уклад, понимаешь, такой…

Что ж, уклад так уклад; утешившись этой здравой мыслью, я в скором времени и заснул.

Первая неделя вся ушла у меня на привыкание к странностям новой жизни. Более всего меня угнетала их навязчивая добросердечность: чопорные ужимки, стыдливые гримаски, бесконечное взаиморасшаркиванье — она не предназначалась исключительно гостю, как могло показаться вначале, а густо пропитывала всю домашнюю атмосферу. Для начала пришлось попросить, чтобы меня не называли «мистером Блонтом».

— А как же прикажешь тебя величать — «ваша честь»? — смеялся Арнольд, — совсем как-то неудобно. Что поделаешь: пэр в нашем доме нечастый гость.

Наконец я для всех стал просто Баффером; девушки осмелели: теперь они уже могли обменяться со мной безобидной шуточкой, а то и позволить гостю какую-нибудь совсем уж интимную вещь: принести ведерко дров, например, или сходить в киоск за газетами. Правда, чем настойчивее втягивали меня в семейный круг, чем добрее и ласковее все ко мне становились, тем острее за всем этим я ощущал какую-то напряженную настороженность. И только Арнольд, как прежде, изо всех сил старался хоть чем-то облегчить мне жизнь.

Стыдно, конечно, было плохо думать о близких ему людях, но что я мог поделать, если они постоянно заставляли меня краснеть, и все больше от злости? С детства привык я ругать себя мысленно за «снобизм», но с Льюисами в этом отношении тягаться было трудно. Все чаще слышал я о неких «счастливчиках», которым, знаете ли, «все преподносят на ложечке, с самых пеленок», все больше тщетных усилий тратил на то, чтобы как-то совладать со сложностями местного этикета.

Разумеется, оплошности я совершал на каждом шагу, да такие, что вспоминать о них было потом смешно, хотя и грустно, конечно, — именно оттого, что забыть обо всем я уже и не смог. Все они так или иначе касались пресловутого «режима экономии», о котором никогда прежде мне слышать, а тем более, думать, не приходилось.

Выходя из комнаты, я постоянно забывал выключать за собой свет; то и дело невпопад ворошил угли в камине. Однажды, от широты душевной, нарезал для тостов весь белый батон, хотя требовалось всего-то ломтика два или три. А потом, пытаясь проиллюстрировать Арнольду какой-то свой дурацкий тезис, исчеркал карандашом полпачки вензельной писчей бумаги.

Девушки на моих глазах терпеливо выключали свет и приводили в порядок камин. Хелен покорно собрала за мной лишний хлеб в кулек: «Ничего, вечером будет пудинг», — а Мэри — застукал-таки я ее за этим делом! — с помощью ладоней и ластика восстановила большую часть бумажной продукции и вернула ее на прежнее место — разглаженной, ровненькой стопкой.

Почему-то осознание того факта, что все эти досадные мелочи связаны с объективными трудностями, — ценами, скажем, на уголь, хлеб или бумагу, — не только не успокаивало меня, но раздражало еще сильнее. Дело в том, что я знал уже к тому времени: скупость — удел людей не бедных, нет (одна моя очень состоятельная кузина страсть как любила подсчитывать среднее количество угольков в ведерке и, соответственно, его оптимальную теплоотдачу), но прежде всего пошлых и вульгарных.

Арнольд, в противоположность им всем, был необычайно щедр, даже, пожалуй, расточителен.

Однажды промозглым, дождливым вечером он принес матери два восхитительных букета лилий. Простуженная миссис Льюис сидела у слабого огня и куталась в шаль. Увидев цветы, она так вся и сжалась от страшного предчувствия; глаза ее широко раскрылись.

— Откуда это у тебя?

— Из Блонфилда. Правда, красивые?

— И это — мне?

— Ну конечно, — он широко улыбнулся, радуясь своему подарку.

— Но разве сегодня мой день рожденья? Или какой-то другой праздник?

— Неужели я должен непременно ждать какого-нибудь праздника, чтобы подарить тебе цветы, мама? Вечер такой отвратительный — хотелось хоть чем-то тебя развеселить.

— Ах, Арнольд, но нельзя же так тратиться, спасибо тебе, конечно, но лучше бы ты этого не делал.

Вид у нее при этом был такой несчастный, что стало ясно: себе этим «подарком» он испортил настроение на весь вечер. В ту минуту я просто готов был возненавидеть миссис Льюис.

Временами на Арнольда находило жуткое веселье. Особенно запомнился мне один вечер, когда в комнате вдруг словно вырос невидимый барьер: по одну сторону — мы с ним, по другую — в каком-то тревожном смятении — все остальные. Была с нами и Вайолет Эндрюс. Она вместе с Мэри училась в Блонфилде, нередко присоединялась к нам в наших прогулках по болотам и мне страшно не нравилась. Безвкусная провинциальная барышня; типичная школьная «училка», только еще и претенциозная донельзя — и что только увидел в ней Арнольд? В те годы я искал свой юношеский идеал и готов уже был поверить, что живое его воплощение обрел в лице своего друга.

Вайолет предложила устроить литературные чтения, достала «Жену короля Лира» и принялась декламировать — красиво, но очень уж театрально. Арнольд был в ударе; он читал великолепно, как профессиональный актер, внутренне переживая каждый звук. Родители взирали на сына с тихим благоговением. После того, как пискливо отчитались девушки и я пробубнил с грехом пополам свой отрывок, все захотели слушать пластинки. В основном Льюисы собирали классику, хотя Арнольд любил и старый джаз, особенно «Сказочный ритм» и «Дарданеллу»; впрочем, нашлись здесь и современные фокстроты. Мэри сдвинула мебель в стороны, и образовалась маленькая танцплощадка; Арнольд пригласил Вайолет, я — Хелен.

— Все, хватит, не могу больше! — воскликнула, наконец, его партнерша и рухнула в кресло без сил. Хелен напряглась всем телом и сбилась с ритма.

— Давайте перед сном послушаем что-нибудь успокаивающее, — Мэри поспешно вскочила с низенькой табуреточки, что стояла у самых ног миссис Льюис, сняла танцевальную пластинку — она к тому времени вертелась вхолостую — и поставила «Неоконченную симфонию», одну из любимых вещей Арнольда. Постояв в раздумье, тот внезапно оттолкнул сестру, отложил Шуберта в сторону и с треском швырнул на вертушку — как оказалось, «Котенка на клавишах». Первые же звуки клацающего синкопа привели его в необычайное возбуждение.

— Ой, Арнольд, не надо! — воскликнула Мэри, но было поздно.

Последовал головокружительный трюк, и я вдруг увидел перед собой первобытный, истинный «джайв», тот джайв, к которому придуманный позже музыкальный термин вряд ли даже имеет какое-то отношение. Оскалившись в усмешке и стиснув пальцы, Арнольд пустился отплясывать самым необъяснимым образом: спотыкаясь о пустоту и чудом не падая, взвиваясь в воздух и мягкой кошачьей дугой опускаясь к самому полу. Что ни поза, то невероятное, противоестественное равновесие; что ни движение, то вызов всем известным законам физики. Я визгливо хохотнул и осекся: смех мой в эту минуту прозвучал как крик.

Чувства мои в тот момент я не смог бы, наверное, выразить словами. Позже я попытался убедить себя в том, что стал случайным свидетелем спонтанного юношеского бунта. Что это был своеобразный выброс застарелого эмоционального шлака, накопившегося в душе у мальчика за долгие годы. Но в ту минуту я был не в силах проанализировать свои ощущения.

Миссис Льюис слабо вскрикнула и закрыла лицо руками.

— Что такое? — Арнольд замер на месте и оглядел присутствующих так, будто только что проснулся.

Наутро он не вышел к завтраку. «Сегодня мальчик должен отдохнуть», — ласково сообщил папаша, уминая яичницу с беконом.

Трудно мне объяснить, даже сейчас, спустя много лет, почему уже в тот момент, когда нас представили друг другу, я почувствовал к этому человеку резкое, почти физическое отвращение. Кажется, в ту минуту я вообразил, будто не отец Арнольда стоит передо мной, а какой-то мерзкий его двойник. Впечатление это усилилось, когда из-за линз в стальной оправе на меня уставились все те же яркие птичьи глаза, и человек заворковал — размеренно и закругленно. К гостю сына мистер Льюис отнесся с преувеличенной учтивостью. Но почему-то все в нем — и любезные шуточки, и приторная улыбочка, как бы стекающая из-под старомодных усов, — вызывало во мне, отнюдь не впечатлительном шестнадцатилетнем подростке, ощущение безотчетной тревоги.