Он взял у меня блокнот и, открыв ящик, засунул его куда-то под стопки чисто отпечатанных и аккуратно перевязанных машинописных листов.

— Жаль, что раньше не нашелся этот блокнотик. Для моего исследования была бы неоценимая вещь.

— Ты его так и не закончил?

— Был у отца один друг, который обещал все это напечатать. Но потом он умер, в издательство пришли новые люди, да и спрос на такую литературу упал. Вот они все, — он выдвинул один ящик, другой, — незаконченные произведения Арнольда Льюиса! В чем-то, я думаю, и небездарные. Конечно, давно бы я все это собрал да сжег, вот только все думаю: может быть, Доминик-Джон когда-нибудь прочтет смеха ради?..

— Будет свободное время — закончишь, обязательно закончишь. Давно ты в отпуске был?

Вопрос подействовал на Арнольда очень странно: он резко развернулся вдруг, кольнув меня острым, подозрительным взглядом.

— А что такое?

— Ничего, просто так спросил.

Он как бы опомнился; что-то пробормотал смущенно себе под нос.

— Да, я уж тут много лет сижу безвыездно. Разве что к кому-нибудь из клиентов вырвусь на уик-энд. Все-таки, знаешь, отпуск в Англии — дело дорогостоящее: платишь колоссальные деньги и ничего особенного, в общем-то, за них не получаешь. Кроме того, с трудом представляю себе, как будет жить в отеле Доминик-Джон. Правда, у Фабиенн есть друзья во Франции и в Швейцарии, они приглашали нас к себе на лето… Вот я и уговариваю жену съездить с ребенком: лето в горах — какая польза для здоровья!..

— Ну, а сам-то ты?

— Мне нельзя, — отрезал Арнольд, — отец этого не перенесет. Понимаешь, он слышит мой голос каждый вечер, и теперь уже у него выработалась в этом потребность. И потом, если вдруг с ним случится что-то, а меня не окажется рядом, я себе этого потом никогда не прощу.

— С континентом у нас превосходная связь.

— А как же «семейная экономика»? — улыбнулся он. — Да если только отец прослышит про такие счета — запретит мне звонить вообще и тут же умрет от горя. Он и сейчас все никак не успокоится: хочет, чтобы мы оплачивали эти наши разговоры поочередно. В нашем маленьком мире, Баффер, в мире маленьких, бедных людей, на счету каждый пенни. Родители так жили сами — так и меня воспитали. Что это было — скупость? Не думаю: скорее — страх, подспудный ужас перед завтрашним днем. В страхе этом я вырос, и страх этот научился уважать, потому что ему-то, страху, всем и обязан. В юности я мечтал: встану на ноги, обрету свободу — заживу по-другому. И что же? У меня новый дом, новая жизнь, новые запросы — по твоим-то меркам скромные, отца же они на месте бы убили, — все новое, а я тот же. Я все так же считаю каждый пенни, высчитываю, экономлю и такое иногда откалываю — стыдно, просто стыдно в этом признаться!..

Арнольд на глазах у меня впадал в новую истерику, безо всякой причины. Он заломил руки, напрягся, задрожал.

— Я все время думаю об этом, и кажется, начинаю понимать, в чем самая главная моя ошибка. Я попытался оторваться от корней, изменить себе, зажить чужой жизнью!

— Ты поставил перед собой цель и достиг ее! А если не ради таких вот целей, то зачем вообще жить на белом свете?

— Нет, тут все не так, — он обхватил голову руками. — Ты говоришь — цель: но каждый шаг к ней стоит тысячи жизней. Вроде бы видишь путь — и снова мрак… Вдали сверкнет лишь искорка — а ты уж ослеплен… Видишь ступень: ставишь ногу — и падаешь в трясину…

Он отвернулся и, запнувшись обо что-то, побрел к ванной.

— Что тебе? Давай найду.

Зажав очки в кулаке, он уже шарил вслепую по полке, разбрасывая тюбики и опрокидывая флаконы.

— Ну что, Арнольд, что?

— Квадратный такой… с голубой этикеткой.

Я нашел пузырек, мензурку, развел капли в воде. Пока он пытался сделать глоток, зубы стучали так, что я испугался за прочность стекла.

Наконец он пробрался с моей помощью в кресло, запрокинул голову и закрыл глаза. Я молча стоял рядом, наблюдая за ним. Он выхватил из кармана платок, протер свое напуганное трясущееся лицо, напялил очки, но тут же снял их снова. Некоторое время серебристые глазки-пуговки бессмысленно поблескивали на свинцовом фоне.

— Прости меня ради Бога.

Я зажег для него сигарету; он впился в нее дрожащими губами и два-три раза жадно затянулся.

— Ты не волнуйся. Я не сумасшедший. Абсолютно в своем уме. И эти вампиры с Харли-стрит знают уже… я доказал им!

— Ты сам лучше не волнуйся.

Он рассмеялся.

— Нервишки пошаливают. Но ничего, я вот прошел уже курс лечения…

«Оно и видно, — подумал я, — вылечили тебя на славу».

— Зато теперь я знаю точно, что со мной. О да, теперь уж я знаю наверняка!

Мрачная напористость, маниакальная убежденность — тут же вспомнилось: глубокая ночь, лагерная камера, кто-то бредит в углу… Я продолжал поддерживать отношения с двумя своими товарищами по несчастью: оба все еще находились на попечении психиатров.

— Тут самое главное — не придавать этому большого значения. Говорить себе: все нормально… Да что у тебя вид такой напуганный, Баффер? Я все о себе знаю, могу рассказать, если очень хочешь.

— Ну и отлично: валяй прямо сейчас, — я вздохнул с облегчением: главное — дать ему выговориться.

— Фабиенн все прекрасно понимает, — он взглянул на меня заискивающе, будто требуя поддержки; я кивнул, — она такая благоразумная, мудрая, верная… Как жаль, что мне не удается примирить их!

— Кого с кем?

— Фабиенн с отцом. Глупый, бессмысленный конфликт; да и конфликта-то нет никакого, так — одно недоразумение. Но главное, каждый думает, будто я ничего не замечаю — вот что меня действительно приводит в бешенство!

— Давай не будем пока о бешенстве. Ты мне хотел о чем-то рассказать.

— Ну да. Началось все это в начальной школе, когда я почувствовал вдруг на себе страшный груз ответственности: понимаешь, мне во что бы то ни стало нужно было поступить в Хартон. И это давление…

— Давление со стороны родителей?

— Ты не подумай только, что я в чем-то их осуждаю, — заметил он, снова, кажется, понемногу раздражаясь. — Мог ли я знать тогда, чем они пожертвовали ради меня? В общем-то, и «давления» никакого не было — все это моя дурацкая впечатлительность. Просто я был младшим в семье, притом единственным сыном, ну и как следствие — всеобщим любимцем; а это нелегко — быть любимцем в такой семье, как наша, — он невесело усмехнулся. — Что было дальше, ты уже знаешь. Я благополучно получил аттестат, поступил в Хартон и… сорвался. Перешел в Оксфорд — то же самое. Один срыв, другой — возникает привычка, верно? Как вот теперь от нее избавиться?

Мне показалось, очень уж упростил он историю своей болезни.

— По-моему, ты никогда не мечтал сделаться маклером.

— О нет, я мечтал об одном: жениться на Фабиенн. И еще — вернуть отцу все, что было затрачено на меня: так хотелось, чтобы к старости они смогли бы хоть немного расслабиться, пожить чуть-чуть в свое удовольствие. И сестрам тоже помочь. Видишь ли, на прислугу мы, что называется, не тянули, а мама ослабла: значит, постоянно кому-то из сестер приходилось быть дома — вести хозяйство… Помнишь, когда-то я думал, что стану учителем: очень удобно — каникулы можно посвящать литературе, заниматься собственным творчеством. Но можно ли на учительскую зарплату содержать одновременно две семьи? А я ведь мечтал жениться. У отца оставались друзья на бирже, и путь в старую его контору был для меня открыт — а что оставалось делать? Боже, что за праздник был дома! «Арнольд не уезжает, он будет жить с нами…» Я даже о Фабиенн им тогда сказать так и не решился, не хотелось расстраивать. А потом мне предложили работу в Лондоне, и представь себе, я едва ее не лишился из-за очередного приступа — там еще, в Блонфилде. Сам виноват, конечно: устроил себе сущую каторгу. Поступил я туда простым клерком, но взвалил на себя наверное, треть всех дел, потому что компаньон мой завалил всю работу. А уж начав, бросить не мог: отцовская фамилия тоже ведь что-то значит. Да еще по ночам работал над монографией: помнишь, ты спрашивал? Одним словом, сломался.