— Неудивительно.

— Такое было и раньше, но в этот раз все было серьезнее.

— Вот и отлично, расскажи-ка обо всем по порядку.

— Не смогу, наверное. Но попробую. — Арнольд собрался с мыслями и медленно заговорил. — Все началось как обычно, с появления страха, ощущения надвигающейся катастрофы. Потом меня будто начало лихорадить: я убедил себя в том, что это простуда. Работа в этот день не клеилась, я наделал кучу ошибок и пришлось задержаться допоздна. Домой я пришел в совершенно дьявольском расположении духа.

Он взглянул на меня и умолк.

— Пока что все как обычно, да? Сценарий тут всегда один. — Я кивнул. — Но в ту ночь со мной произошло что-то непонятное, такого не было никогда. В меня будто вселился дух ненависти! Появилась неодолимая жажда крушить, рушить, уничтожать. И еще — масса грязных, мерзких желаний: в них даже сейчас я не смогу тебе признаться. Сначала я пробовал было сопротивляться, но продержался недолго… Я до сих пор так и не знаю, что же тогда произошло.

Он сидел, сотрясаясь от мелких мучительных судорог.

— Ну хорошо, неприятность эту пропустим. Ты перенес приступ, переехал в Лондон и женился. После этого было еще что-то подобное?

— Ну, молодец, Баффер, чудненько все сократил, — он усмехнулся. — Как тебе сказать, бывали… ухудшения. Слишком уж работа ответственная, да и отец все это время меня беспокоил.

Мне показалось, он ушел от ответа не слишком тонко.

— Кстати, об отце: что же, все-таки, с ним такое?

— В точности этого, наверное, не знает никто. Сначала появилась эта опухоль, а потом… Впрочем, сейчас он обрел душевное равновесие, и участь свою примет достойно, — вывернулся он вновь довольно-таки неожиданно. — К тому же Мэри — идеальная сиделка, с ней он нередко забывает о болезни. Он уйдет из жизни быстро и тихо, — губы у Арнольда задрожали, — и тогда в жизни моей образуется страшная, невосполнимая пустота. Мы были близки так, как почти никогда не бывают близки отец с сыном. Он отдал мне все, что имел, а вот я… Я так и не успел отплатить ему тем же.

— Ерунда. Вернемся к тому, с чего начали. Работаешь ты, как мы выяснили, без отпусков. Может быть, у тебя есть интересные увлечения? Как вообще ты проводишь свободное время?

— Увлечения? — слово это почему-то его рассмешило. — Ну… да, как же без них. Я, правда, не играю в гольф и не собираю марки, если ты это имеешь в виду. Но зато у нас с мальчиком много общих интересов…

— В том числе, интерес — к ней? — я кивнул на стену. Арнольд замер.

— Я не знаю, о чем ты говоришь, — произнес он, наконец, ледяным тоном. Я понял, что нарушил очередное табу, и поспешил перевести разговор на другую тему.

— Кстати, когда он все-таки пойдет в школу?

— Это уже вопрос серьезный, — Арнольд нахмурился. — Он во многом опередил сверстников. Но как втиснуть такой характер в привычные рамки образовательного процесса?…

— Чем дольше задержка, тем труднее потом входить в ритм.

— Полагаю, в этом ты прав, — согласился он сухо, всем своим видом давая понять, что без такого напоминания мог бы и обойтись.

— Послушай, Арнольд, мы много лет знаем друг друга, и долгая дружба дает право на взаимную откровенность. Скажу тебе прямо: будь Доминик-Джон моим сыном…

В глазах его сверкнул злобно-насмешливый и при этом какой-то тревожный огонек. Но начав, я уже не мог остановиться.

— Я не стал бы развлекать его планшеткой и рассказами про ведьм. Поверь мне, уравновешеннее от этого он не станет.

— Понимаю. Вайолет, значит, успела уже и тебя обработать.

— Да мы с ней о мальчике почти и не говорили!

— Послушайся моего совета: прекрати с ней подобные разговоры. Иначе смотри, как бы тебе не пришлось пожалеть об этом!

— Уже пришлось. Вовсе не хотел тебя этим обидеть. Что ж, тогда — все, об этом больше ни слова.

Несколько секунд он отчаянно боролся с собой. Потом заговорил с тяжелым, натужным спокойствием.

— Такие люди, как ты или Вайолет, неспособны понять моего мальчика. Не обижайся: вы живете с ним в разных мирах. Но я каждый вздох его чувствую, как свой, потому что он — моя душа! Да-да, та самая часть души, которая жила во мне с самого детства; которую давили, гнали — и все-таки выгнали прочь! Вот почему я не позволю мешать ему; никому не позволю, слышишь — никому!

Я оторопел. Что еще за бред такой? Каждому свойственно обманываться на свой счет, но чтобы так?.. Да есть ли она в мальчике, хотя бы частичка отцовской души? С детства родители истязали, калечили психику моего друга; давили и гнали! — но разве им это удалось? Выгнать-то толком ничего не сумели; довели, разве что, до нервных припадков. Ни разу за все годы нашего знакомства, ни в Хартоне, ни в Оксфорде не замечал я в нем ни намека на тот жестокий, холодный эгоизм, что так разъел душу его ребенка.

— Мой нежный, чувствительный мальчик: в нем вновь ожило и расцвело все самое чистое и возвышенное, что пыталась искоренить во мне мама и что по мере сил пытался привить мне отец. Два мира, две культуры столкнулись в моей семье — но мог ли ты в те годы это почувствовать? Шуберт, Бетховен, Моцарт — это была мамина стихия, она восхищала меня, но и ужасала одновременно — узостью, замкнутостью. Я рвался вверх, на волю, но любая попытка воспринималась чуть ли не как святотатство. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Кажется, да. Продолжай.

— Вот почему мы с отцом и стали жить собственной, тайной жизнью. Какой-никакой, а это был выход. Открывался передо мной и еще один путь к спасению, — он остановился, чтобы перевести дух, — но он оказался перекрытым. Помнишь, ты спрашивал, почему все мои работы, все поэмы так и остались незавершенными? Сейчас я могу тебе в этом признаться: из-за страха. Да-да, я действительно в глубине души своей очень боялся, что мысли мои и чувства — все, что так яростно рвалось из заточения наружу, — причинят матери боль. Я мог бы стать настоящим поэтом, я чувствовал: мне идут сигналы свыше, но она стала на их пути неодолимой помехой. С отцом я никогда на эту тему не говорил, но он все понимал без слов и пытался хоть чем-то мне помочь, предложить хоть что-то взамен.

Он облизал пересохшие губы.

— Вот почему и хочу я обеспечить сыну свободу; свободу от прошлого и настоящего, от родственников и посторонних, от непонимания и назойливости. Долой все, что мешается на пути — пусть развивается без помех, пусть станет он, кем захочет стать, и, может быть, сделает то, чего не удалось сделать мне.

— Ты хочешь, чтобы он стал поэтом?

— Поэтом? — растерянно переспросил Арнольд. — А что есть поэт? Заблудший странник, слепец в плену неясных, темных чувств, раб призрачных, неясных желаний.

Нет, я хочу дать ему всю свободу этого мира, а если нужно — путь к новым свободам, новым мирам! Пусть мальчик мой станет первым, кто во весь голос заявит о давно забытом праве человека на бессмертие! А что поэт? Паяц, жонглирующий пригоршнями праха. Каждый из нас — носитель, оболочка некой высшей сути; а что вбираем мы в себя — грязь, мусор! Потому что все барахтаемся в этой навозной куче, все не знаем, как выбраться из вонючей заброшенной помойки, что именуем почему-то жизнью. А Доминик-Джон — знает! — заключил он неожиданно. — Он знает то, чего не знаем мы.

Арнольд встал и возбужденно зашагал по комнате.

— Пока что он слишком мал, чтобы самому осознать это. Но я могу сравнить его с собой; так вот, я вижу: он чувствует намного больше, чем я в его возрасте: он видит все насквозь! О, сколько страхов и сомнений пришлось испытать мне в те годы… Но Доминик-Джон не знает страха, он уверен в себе, и эту-то уверенность и должны мы изо всех сил в нем укреплять. Мой сын владеет необычайным даром, и задушить его в нем я никому не позволю!

— Арнольд, погоди; что значит — задушить?

— Задушить — значит обложить обязательствами, замучить правилами и требованиями. Ни я, ни жена не вправе ждать от мальчика каких-то особых чувств: с какой стати? Поверь мне, я на своей шкуре испытал, что это такое — чрезмерность родительских притязаний!