— Паня! — Ефимовна ворвалась в кабинет растрепанная, раскрасневшаяся. — Паня! Люсенька умирает! Тебя зовет!!! Беги к ней скорей!
— Что?!
Павла бежала к дому, спотыкаясь и задыхаясь, сердце, ослабленное в детстве ревматизмом, бухало у горла. «Люсенька, кровинушка моя, — шептали губы, — деточка!» — вырывалось хриплым шепотом из горла.
Люсенька родилась на второй год войны, как и положено, через девять месяцев после приезда Павлы из Еланских лагерей, где учился на сержантских курсах Максим, оттуда его дивизия должна была идти на фронт. Две ночи прошли как один миг, в ласках, разговорах, советах, как жить Павле. За стеной стонала метель — шел октябрь сорок первого.
— Трудно тебе будет, Паня, столько ртов, — печалился, жалея жену, Максим. — Ты мою одежду продай, не держи, кое-что мальчишкам перешей, Витька, небось, вымахал с версту.
— Он в буденовке твоей ходит, — сообщила Павла, и Максим улыбнулся благодарно: и потому, что пасынок из памяти о нем носит его старую буденовку, которая осталась у Максима с гражданской войны, и потому, что просто любил настырного упрямого парнишку, которого не отличал от родных детей.
— А Генашка как?
Максим спросил неспроста — Гену били припадки. Все случилось нелепо и просто. Еще в довоенную пору, когда жили в Тавде, приехали однажды в гости братья Дружниковы, дюжие мужики, поллитровка на четверых — пустяк, потому выдумщик Максим и предложил накрошить в миску хлеба и залить водкой. Братья хмыкнули, а когда перестали черпать пьяное хлебово, из-за стола встать не смогли. А раз так, то грянули в четыре глотки песню, Павла даже не успела предупредить их, что дети уже спят. Старшие только шевельнулись во сне, а Гена вздрогнул, зашелся в крике, еле успокоили его. А через месяц малыш упал в первом припадке. Врач поставил диагноз: эпилепсия от испуга.
— После тебя еще два раза трепало. Дедушка Артемий смотрел его, сказал, что попробует вылечить.
— Мать твою, — выругался Максим, не переставая себя корить за испуг сына. — Нажрались, жеребцы, песни захотелось. Ох, Панюшка, голубушка моя, как ты там будешь одна? — вздохнул он опять тяжко-тяжко. — Ты смотри, не поддавайся панике, детей воспитывай в строгости. Девкам не давай над собой командовать. Розка-то — ничего, смирная, а Зойка — вредная. Где она? У вас или в городе? А Васька? На фронте или на границе?
Она рассказала, что Василий хоть и не попал на западный фронт, в боевой обстановке все же побывал: едва прибыл на заставу, а тут бои начались на Халкин-Голе. И за те бои Василий был награжден медалью — не сробел парень под пулями. Павла рассказала и деревенские новости: кто как живет, как хлеб уродился, на кого уже пришли похоронки. Максим слушал серьезно, не балагурил, как всегда, слушал и о чем-то думал. Он проводил Павлу до самой станции — командование разрешило. Прощаясь у вагона, сказал:
— Детей береги, а, главное, себя береги, потому что без тебя они пропадут, из твоей родни никто не поможет, и на мою мать надежды нет — старая. В плен, не бойся, живым не дамся. А если покалечит, оторвет руку-ногу, то жизнь тебе не испорчу — не вернусь домой. Ты молодая, выходи замуж, чтобы дети безотцовщиной не росли.
— Что ты, что ты, Максим! — замахала на него руками Павла. — И не смей думать об этом, возвращайся, какой будешь, хоть кривой-косой, без рук, без ног! Что ты такое страшное говоришь, Максим! Ведь ты — отец моим детям, ты о них думай.
— Нет! — твердо ответил муж. — Прощай, милая. Не печалься обо мне, — крепко расцеловал, и долго не мог оторвать от нее взгляда, и было в том взгляде действительно прощание. Говорят, что человек иногда предчувствует свою смерть, не зря иные солдаты перед боем вдруг ни с того переодевались в чистое белье, а потом в бою погибали. Наверное, так было и у Максима — он где-то далеко в подсознании предчувствовал, что больше никогда не увидит ни жену, ни детей.
Вернувшись домой, Павла приготовила Максиму посылку к октябрьским праздникам. Но посылка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл», — а в декабре пришло извещение: «Пропал без вести».
А потом родилась Люсенька, как последняя память о Максиме. Подрастала смышленая девочка, но ходить не могла: болела рахитом — голодно им жилось в Жиряково. Целыми днями сидела, на кровати, смотрела на всех ясными глазами и пела песню, которую сама же и сочинила, глядя на большие довоенные портреты-фотографии родителей в тонкой деревянной рамочке.
— Мама печку затопляет, что-то долго не горит. Сидит папа на патрете, ничего не говорит…
Люся для всего дома на улице Павлика Морозова, где поселились Дружниковы, вернувшись в город, была как будильник: ее звонкий голосок раздавался ровно в шесть часов, а следом слышалось и пипиканье радио. Но никто из соседей, живших за тонкими дощатыми перегородками, на девочку не обижался, не переставая удивляться, какое необыкновенное у нее чувство времени: ни разу Люсенька не проспала.
Братья любили ее, однако часто поругивали за то, что Люсенька рассказывала матери про их проказы, правда, вовсе того не желая: девчушка была уверена, что не выдает секрет шкодливости братьев, просто серьезно, спокойно и твердо заявляла:
— Я тебе не кажу, мама, что Витька с Генкой конфетки из стола брали.
Мальчишки грозили ей кулаками за спиной матери, а Люсенька совершенно искренно уверяла их:
— Я не кажу, не кажу!
И вот Люсенька умирает… К ее рахиту прибавились воспаление легких, коклюш, и девочка стала тихо угасать, несмотря на старания врачей: ослабленный рахитом организм не мог бороться с болезнью.
Когда Павла вбежала в комнату, где лежала Люсенька, она увидела, что дочь лежит на боку тихо и спокойно, глядя в стену. Она бессильно привалилась к косяку дверей, а Ефимовна заполошно закричала:
— Люсенька, мама пришла!
Девочка резко обернулась, в ее, затуманенных уже смертной дымкой глазах, промелькнула радость, она несколько секунд пристально и осмысленно смотрела на мать, а потом ее тело выгнулось дугой.
— Боже праведный! — тихонько взвыла Ефимовна. — Дура я старая, стрясла! На колени, Паня, молись, чтобы дал Бог Люсеньке спокойно отойти! — падая ниц перед кроватью умирающей, дернула Ефимовна дочь за руку.
— Да не умею я, мама! — простонала Павла, рухнув тоже на колени, даже не почувствовав боли от удара.
— Молись, девка, как умеешь! — цыкнула на нее мать и забормотала: — Мать, Пресвятая Богородица, спаси и помилуй рабу твою божию, Люсеньку. Господи, прогоняй бесы силою! О Пречистен Господен, помогай ми со святою Госпожою и девою-Богородицей и ее всеми святыми, дай спокойной смерти Люсеньке, прими ее душеньку безгрешную, Господи! Прости грехи наши тяжкие, успокой ее душеньку! Аминь!
Павла что-то повторяла, не помня себя, заламывая руки. Она молилась горячо и просто, вставляя в молитву свои слова, рвущиеся из глубины ее страдающей души. И как знать, молитва ли ее с пожеланием легкой смерти дочери или еще какая причина, но Люсенька стала затихать, все меньше подергивались ее ручонки, а потом она глубоко вздохнула, выдохнула и… все.
— Господи, благодарю тя, милостивый, отошла девонька, отлетела ее невинная душенька прямо в рай, — перекрестилась истово Ефимовна, поднимаясь с колен и деловито соображая, куда кого из домашних послать, к кому обратиться: дочь, убитая горем, не способна сейчас распоряжаться.
Люсенька лежала, вытянувшись, спокойная и безучастная ко всему. Недолгой и мучительной была ее жизнь. Казалось, девочка просто заснула, потому что ее худенькое тельце не стало каменно-застывшим, как обычно бывает после смерти, а было мягким, хотя и влажно-ледяным на ощупь. Сказалось, как объяснил врач, долгое лечение девочки от рахита витамином «А». Так не так, но тогда иного объяснения не было.
Павла смотрела на прозрачное личико дочери, гладила ее худенькие плечики, ручонки, молила:
— Люсенька, доченька, взгляни на меня, спой свою песенку, вон папа смотрит на тебя, Люсенька, — но девочка молчала. И Павла впервые совершенно искренне взмолилась Богу. — Господи, за что ты меня караешь через муки детей моих? В чем грешна я перед тобой за их болезни, за их смерть?