С барахолкой связаны все блокадные годы. Нет, не в смысле товарообмена — нам нечего было продать, а тем более не на что было купить. Туда ходили, чтобы побыть в людской гуще, потолкаться, поглазеть, почувствовать общность беды и общность усилий, преодолеть ее, выжить. Меня часто брал на барахолку папа.
Впрочем, хорошего там, конечно, было мало.
…Пожилая дама в чернобурке держит в охапке, как ребенка, громоздкие бронзовые часы с купидонами. «Кто купит сейчас такие?» — думаю я. Дама и сама, видимо, это понимает. Она сконфуженно поглядывает по сторонам и нередка вопросительно взывает:
— Часы не купите? Пятьдесят граммов хлеба…
Рядом идет сговор.
— Два кило!
— Не обманете?
— Да вы что?!
— Ну пошли. Значит, так, рояль, шкаф орехового дерева, два кресла.
Пишущая машинка… Я тут, неподалеку. И саночки свои дам…
Я разеваю рот. Целых два кило! Чего? Хлеба, пшена? Есть же у некоторых!
У «некоторых» действительно есть. И таких, в общем, немало. Мне тут же приходит на ум Зинаида Павловна. «Некоторыми» и держится коммерция. Торг идет лишь на такой основе: ты мне хлеб, я тебе — все что угодно. Продаются велосипеды, меха, детские коляски, отрезы материи, гаечные ключи, аквариумы, вязаночки дров, антикварный фарфор, фотоаппараты, щипцы для сахара, бланки похвальных грамот, золотые брошки, коньки… Из всего этого только дрова представляют реальную ценность. Остальное — ничто. Хлеба! Хлеба!
Вот продвигается баба в косматом пуховом платке. В узелке, который она несет, явственно проглядываются очертания хлебной буханки.
— Продавщица, наверное… — шелестит ей вслед.
К бабе бегут со всех сторон, суют ей в лицо кофты, босоножки, какой-то микроскоп… Но она, делая вид, что никого не замечает, упрямо таранит толпу.
— У, зараза…
Худой очкастый старик в каракулевой шапке пирожком устало прислонился к промерзшей стене. Перед ним, на чистой тряпочке — стопка томов в тисненных переплетах. Папа устремляется к этой стопке, жадно перелистывает книги — редчайшие старинные издания! Находка для знатока.
— Что просите за них?
— Сто пятьдесят граммов хлеба.
Мы поспешно отходим — хлеба у нас нет…
Папа крепко держит меня за руку и, чтобы развеселиться, громко кричит:
— Продается девочка! Кому девочка? Шалунья, озорница, недорого возьму…
— Папа!!! Ну, папа! Перестань.
— Кому девочка?…
— Па-а-па!
Отцовские шуточки кажутся мне совершенно неуместными. Мне стыдно за папу, который этого не чувствует. И… немножко страшно. Я, конечно, понимаю, что меня разыгрывают. Ну, а вдруг кто-нибудь меня заприметит?
Подстережет потом в темном переулке и прирежет? Хожу-то я ведь по городу и одна. А ленинградская ребятня из уст в уста передает кошмарные слухи о том, что появились бабки, которые приманивают детей. Затащит тебя такая ведьма к себе, заговорит, а сама сзади топором — тюк! И засолят тебя в кадушке, пустят на котлеты и антрекоты. Или расторгуют по частям на барахолке. Кто сейчас станет разбирать, что за мясо продает человек из-под полы? Вон дядька там, поодаль, предлагает какую-то косточку. Так его прямо на части рвут. А поди, знай, чья это косточка?
От подобных размышлений становится уже совсем не по себе.
— Папа! Хватит!
А папа — резвится вовсю, как маленький.
— Купите девочку! Купите девочку!
С ума сошел?!
Вырываю свою руку из папиной и с отчаянным ревом продираюсь сквозь толпу, ничего не видя вокруг из-за слез.
Испуганный отец долго не может меня успокоить.
— Как ты боялась, что я продам тебя другому папе! — утверждал он двадцать лет спустя.
О, родительское тщеславие!
Коммуна
Вокруг нашего потухшего камина постепенно образовывается небольшое общежитие.
Из своей захолодевшей квартиры к нам «подселяется» папина сестра тетя Соня со своим мужем дядей Колей. Он школьный учитель. Территория комнаты невидимыми границами разделяется на отсеки. Мы — Комаровские — базируемся в районе моей любимой кушетки. Если снять с нее подушки и валики, получится довольно широкое ложе. Как раз для папы и мамы. Мне снимают с антресолей детскую кроватку, в которой подрастал дяди-Сашин сынишка Димка, ныне пребывающий со своей матерью на Урале, в эвакуации. Димкина кроватка «ясельного» типа — этакий зарешеченный со всех сторон садок для ползунков.
Я естественно, в этом садке не помещаюсь. Ну и что ж? Кому сейчас взбредет в голову спать, вольготно растянувшись во всю длину? Надо сжиматься в комочек, подоткнувшись одеялом со всех сторон. Иначе не сохранишь вокруг своего тела легкое, зыбкое облачко ненадежного тепла. Так что Димкина кроватка мне — в самый раз.
Тетя Соня и дядя Коля устроились в противоположном углу. Свой отсек они обставили деревянными нарами и столиком, смонтированным из двух чемоданов.
Материал для нар принес дядя Коля. Это створка плательного шкафа, по поводу приобретения которого до войны у них устраивалась веселая вечеринка с танцами. Нары — тоже энзе. Они приберегаются на самый крайний случай, когда нельзя будет для нашей буржуйки сыскать уже ни единой щепочки.
Если дома ночует дядя Саша, ему постилают на полу.
При «большой ночевке», когда мы все в сборе, разговоры не смолкают за полночь. Папа объявляет единовременный сеанс «парового отопления».
— Раз-и, два-и, три! — командует он.
Мы дружно надуваем щеки воздухом и, согрев его в себе, по команде же пускаем в потолок. Клубы белого пара, похожие на кучевые облака, поднимаются наверх. И так — несколько раз, пока кого-нибудь не разбирает смех. Вроде, и правда, становится теплее.
Зовут ее Галя…
Бесконечные декабрьские вечера мы коротаем при свете двух коптилок — электричества давно уже нет. Одну коптилку сконструировала мама, вторую — тетя Соня. Обе гордятся своей находчивостью. Мамина коптилка хитроумнее: над отверстием большой плоской масленки из-под машинного масла, бог знает где добытой, укреплена вертикально стеклянная пробирка. В ней — тонюсенький фитилек. Заправляется масленка чем придется — керосином, если есть, денатуратом, если есть, спиртом, тоже — если есть, и, на худой конец, цветочным одеколоном, флакон которого сохранился у дяди Саши. Коптилка горит жиденьким, зато устойчивым перышком огня. Тети-Сонина коптилка — попроще.
Кусок обнаруженного при уборке оранжевого воска для натирания полов перетоплен, залит в баночку из-под крема «Красная Москва» и снабжен фитилем из скрученной бечевки. Этот светильник горит поярче, но копоти от него!..
Однако тетя Соня твердо уверена, что ее «настольная лампа» лучше — при ней все-таки можно что-то иногда делать — поштопать, почитать. Свет экономим, коптилки зажигаем попеременно.
Как-то в сумерки, когда мама была уже дома, мы услышали в прихожей непривычную возню и чье-то прерывистое дыхание. Выскакиваю посмотреть — тетя Соня. Согнувшись в три погибели, она пыхтит и тащит на спине нечто, похожее на большой мешок.
— Ленка, мужчины есть кто? — выдыхает тетя Соня. — Скорей, помогите мне… Ну, скорей же!..
Выбегает мама. Втроем мы затаскиваем в комнату то, что показалось мне в сумерках мешком. Это человек. Девушка лет восемнадцати. Глаза ее плотно сомкнуты, руки безжизненно повисли.
— Соня, кто это?
— Ой, не спрашивайте, потом расскажу! Есть у нас горячая вода?
Тетя Соня и мама кладут девушку к нам на кушетку, я наливаю стакан кипятку из термоса, и мы, все вместе, стараемся влить ей в рот глоточек воды, массируем лицо, руки. Наконец девушка приоткрывает веки, опушенные заиндевевшими ресницами, — в комнате такой холод, что иней не тает…
Через два часа наша гостья уже может полулежать, опершись на подушки.
Мы предлагаем ей поесть: в ответ она заливается слезами, потом с дикой поспешностью проглатывает хлеб и блюдечко пшенной каши. Больше ничего у нас нет…
Девушка засыпает, укрытая пледом, а тетя Соня рассказывает: