Папа в летнее время совсем замотался. Даже на скрипке перестал играть и больше не муштрует во мне стихотворца. Концерты, концерты, концерты… Да еще какие-то авантюрные эстрадные программы, которые отец вдохновенно сочиняет по ночам, да еще кружок художественного слова в соседнем Доме культуры… И как только папа выдерживает? Худой он, как телеграфный столб, полосатая трикотажная рубашка «бобочка» висит на нем аж складками. А штаны-то, штаны!.. Хоть двумя ремнями подхватывай!
И мама замоталась. Она пишет большую научно-исследовательскую работу — «История кантат и ораторий в России» и спешит завершить ее в срок. Стоит зайти разговору об этих кантатах, Зинаиду Павловну одолевает искреннее возмущение.
— Видали! Оратории ей понадобились! Нет, вы подумайте — блокада и оратории какие-то, обстрелы — и кантаты! Какой непростительный идеализм!
Какая глупость, упрямство! Кому все это сейчас нужно, скажите на милость! И добро бы, не было возможности хорошо устроиться? Так ведь есть она, такая возможность! Есть! Эх, Ольга, Ольга… На кого похожа-то? Прямо страх берет.
«Ничегошеньки она не понимает, — думаю я про себя. — Мама у меня красавица»…
— На себя бы внимание обратила, молодая еще женщина, — не унимается Зинаида Павловна.
Но мама не хочет обращать на себя внимания. Она роется в библиотеках, а дома, разложив на столе бумагу, линейку, остро наточенные карандаши, корпит допоздна над сложными нотными примерами.
— Деньги-то хоть за свои оратории получите? — не может успокоиться Зинаида Павловна.
— Нет… Не получу. Это плановая работа. За нее мне зарплату платят.
— Зарплату! Тьфу на вашу зарплату. За такую зарплату меня бы никто и пошевелиться не заставил.
— В этом я не сомневаюсь, — серьезно взглянув на соседку, отзывается мама. — Но, Зинаида Павловна, каждому — свое. Я чернорабочий от науки, но работать люблю и дело свое исполняю всегда добросовестно. Ничего, кончится эта проклятая война — пригодятся людям и мои оратории. Этой темы пока еще никто не касался, а здесь столько интересного!
…Нет в живых моей мамы. Она умерла — три года назад. От рака. На Васильевском, за стеклом стеллажа — сборник со статьей «История кантат и ораторий в России». И еще много, много других ее работ — больших и маленьких. Среди них и та, последняя, за которую, уже посмертно, присуждена моей маме, чернорабочему от науки, высокая Государственная премия…
Передай Петровой
Дядя Коля пришел попрощаться. Утром ему на передовую.
— Знаете что, — вдруг предлагает папа. — Давненько мы не были на Васильевском. Там уж, поди, заросло все. Взглянуть бы.
— Да, да, — поспешно соглашается мама. — Надо, надо.
И хотя на Васильевском, в нашем покинутом жилище, и сухаря черствого не сыщешь, и шагать туда километров десять пешком, и окна там кое-как заколочены щелястой фанерой, я тоже помалкиваю. Понимаю, иначе нельзя.
Мы быстренько собираемся. Тетя Соня и дядя Коля, молчаливые, большеглазые, провожают нас до двери.
А через неделю — всего через семь дней! — молоденькая почтальонша днем приносит белую бумажку.
— Как твоя фамилия, девочка? — с опаской спрашивает она.
— Комаровская.
— Передай Петровой, — с видимым облегчением говорит она и, круто повернувшись, сбегает по лестнице.
«Петров Николай Григорьевич… Погиб смертью храбрых…»
— А-а-а-а!..
Дома только Зинаида Павловна. Тетя Соня, как обычно, придет поздним вечером.
Соседка всплескивает руками. Огорчение ее непритворно:
— Бедная, бедная Соня! Она не переживет…
Я представляю себе, как тетя Соня, напрягая шею, тащит из раздаточной огромный поднос с трехэтажной пирамидой тарелок, как сует в карман видавшего виды фартука талончики, какое у нее чернобровое, хмурое, милое лицо. И как она, весь-весь день бегая между столиками, ни на минуточку не забывает о своем Николае, толкует с ним, жалуется на усталость, улыбается ему…
Живому. А его уж нет. И не будет никогда. И лоб у него розовый, как у тех, в эвакопункте…
Потрясенный, расстроенный папа долго молчит, сдвинув свои «лохматки».
— Может, ничего ей сейчас не говорить?
— Никогда нам она этого не простит, — плача отвечает мама. — Человеку правда нужна, пусть самая тяжелая.
Сказать обо всем тете Соне должен дядя Саша. Он поджидает ее, приткнувшись на чурбачок у камина, опустив свои сильные руки.
…Ночь. В доме никто не спит. На краю своих нар, раскачиваясь, закрыв лицо руками, сидит тетя Соня. Она даже не плачет, только изредка издает какой-то низкий, хриплый, воющий звук, от которого меня пробирает дрожь. Мы все вокруг нее, но она сейчас одна, наедине со своим великим горем.
— Сашка, — вдруг резко вскидывается тетя Соня, — дай закурить.
Она, захлебываясь, давясь дымом, неумело держит в пальцах самокрутку с махрой. И жадно, голодно затягивается.
Так она курит до самого утра.
Среди сизого горького дыма наши собираются на работу. Уходит в столовую и тетя Соня, постаревшая, тяжко переступая ногами.
Поздней осенью 1942 года в нашей коммуне появился новый, голосистый, наделенный всеми правами участник — моя двоюродная сестренка Верка. Все дни она проводит в мягкой ямке, посередине тети-Сониной койки, перебирая смешными лапами.
Прямо над ней, на стене — маленькая фотография ее отца, плохая, любительская. Другой не нашлось.
Кончался первый год ленинградской блокады.
Дополнение
Был город-фронт, была блокада…: Рассказы, стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984.
Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет.
Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода…
Много это или мало?
Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и совершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые «раскидаи» и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе… Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы.
Я учусь в первом классе.
В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание — за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой.
Установленную против буфета «буржуйку» топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром… И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь!
Приходится подниматься.
Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя — чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют…
— Мыться!
Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается.
Легко сказать — мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна?
И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, — и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши.
Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном.