Кожин, ночной дежурный, был длинный, с худым лицом, и в слезящихся глазах у него засела забота. И голос был низкий, как из бочки. Даже когда он шептал, получался у него глухой бас. Часто он мерил шагами коридор, будто и сам заключенный; Яков слышал, как отдаляются и приближаются по цементному полу шаги. Ночью Кожин сдвигал планку и слушал, как мастер дышит со свистом, как он кричит, разговаривает во сне. Яков знал, что он тут, потому что, когда собственный крик разбудит его, он видел глухую полоску света из коридора и потом медленно закрывался глазок. Иногда он просыпался, если Кожин поднесет лампу к глазку и посветит в камеру. Иногда слышал, как стражник тяжко дышит под дверью.
Житняк был поразговорчивей, но тоже не очень распространялся. Кожин сперва и вовсе не заговаривал с мастером, но раз как-то, в подпитии, стал жаловаться, что из сына вот толку не вышло. «Служить не желает, – рычал стражник своим нутряным басом, – и когда уж он в должность какую поступит? Тридцать лет я прождал, что из него человек выйдет, и все я жду. Уж сам себя убеждаю – погодить и погодить, изменится он, человеком станет – какое! Даже обворовывает он меня, это отца-то. Жена говорит – сам виноват, мол, не бил его, когда он мальчонкой был и повадку свою уж тогда выказывал, а я не могу вот этого, чтобы бить. Самому, не приведи бог, от папаши доставалось, чтоб ему на том свете пусто было. Да, плохо, а еще дочка туда же, смотрю, не блюдет она себя, как следовает, ну, я в ее дела не вхожу. А сын – он в тюрьму угодит, наподобие как ты, и поделом ему. Вот так оно получается – как лишнее-то детей баловать».
В октябре Яков молил стражников затопить печку у него в камере, но надзиратель сначала отказывал, ввиду экономии дров. Потом, уже в ноябре, как-то Житняк отпер дверь и двое бритоголовых заключенных, украдкой поглядывая на Якова, внесли несколько вязанок. Он совсем простыл, у него разыгралась астма, и, видно, кто-то из стражников доложил смотрителю, и тот посчитал, наверно, что надо сохранить арестанта живым. Смотритель, как его видел Яков, был человек незлой. Слишком строгий, да, а может быть, глупый – это как взглянуть. А вот старший надзиратель – дело другое. Мастера в дрожь кидало от его оловянных глаз, узкого лица и четырехпалой руки. На что ни глянет, он гложет как будто. Рот маленький, сильный, скрытно голодный. Сапоги воняют собачьим дерьмом, или чем там он их мажет, а на каждом бедре у надзирателя по пистолету. Долго не разрешал он, чтобы Якову дали дрова. Мастер не любил его, и никого он так во всей тюрьме не боялся.
Высокая кирпичная печка дымила из-за треснутого кирпича наверху, но дым все-таки лучше, чем холод. Яков просил, чтобы печку топили с утра пораньше, чтобы иней стаял со стен, хотя, как только нагреется камера, разливалась по полу лужа; и еще он просил топить перед ужином, чтобы ему поесть в тепле. Когда дрожишь от холода, от этих ошметков капусты в щах не получаешь никакого удовольствия. Когда тепло – смакуешь каждый кусочек. Сберегая дрова, он утром, попозже, давал печке выгореть. Потом пальцами выгребал из загнета остывший пепел, клал немного щепы для растопки, одно-два полена, а уж перед ужином Житняк придет, подожжет. Житняк, кажется, ничего не имел против такой процедуры, хотя, бывало, и матерился. Волосы Якову так и не сбрили, хоть приходил как-то тюремный цирюльник, немного его подстриг; бриться ему не давали, и он оброс длинной бородой.
– Это чтоб на еврея больше ты походил, – через глазок говорил Житняк. – Смотритель, слышно, в жидовский кафтан велит тебя обрядить, и шляпу тебе будто наденут, как у раввина, и пейсы тебе завьют, для кошерного вида. Надзиратель давеча говорил.
Арестантам в одиночных камерах дальше по коридору разносили скудную еду другие заключенные, но еврея им обслуживать запрещалось. Еду передавали Житняку или Кожину, а уж те ее вносили к Якову. Житняк этим тяготился, и порой, принося Якову кашу или щи с хлебом, он ворчал: «Вот те кровь христианская, кушай-пей на здоровье». Чтобы войти в камеру, дежурному – иногда стоял за ним вооруженный часовой – приходилось отодвигать шесть засовов, которые закрепили в двери в тот день, когда в камеру поместили Якова. Грохот этих шести засовов, одного за другим, по нескольку раз на дню изводил Якова.
Всю осень Яков не видел смотрителя, потом тот как-то явился в камеру по «деловой надобности».
– На пряжке ремня у Женечки нашли отпечатки пальцев, так что надо проверить ваши.
Агент сыскной полиции принес штемпельную подушечку и лист бумаги – снять у Якова отпечатки пальцев.
Еще неделю спустя смотритель пришел с большими ножницами.
– На теле мальчика обнаружено несколько волосков, хотим сопоставить с вашими.
Яков с неохотой позволил остричь ему волосы.
– Сами отстрижете, – сказал Грижитской, – снимете семь-восемь волосков и положите вот в этот конверт.
И отдал конверт и ножницы Якову.
Мастер срезал несколько волосков.
– А откуда я знаю, вдруг вы возьмете мои волосы, положите на тело мальчика и потом скажете, что они раньше там были?
– Вечная подозрительность, – поморщился смотритель. – Вся ваша нация такая.
– Вы меня извините, конечно, но почему смотритель тюрьмы должен искать улики преступления? Он что – полицейский?
– Не твое собачье дело, – сказал смотритель. – Вот ты невинный, так и представь доказательства.
В конверт с волосами упала вошь, Яков не стал ее вынимать.
Еще как-то утром смотритель принес Якову пузырек черных чернил и несколько осьмушек бумаги – взять образцы почерка. Велел написать по-русски: «Имя-фамилия у меня Яков Шепсович Бок. Я действительно еврей».
Потом смотритель вернулся и велел мастеру написать несколько слов, лежа на полу. Потом он велел Житняку держать Якова за ноги, пока тот писал свое имя, стоя на голове.
– А это зачем? – спросил Яков.
– Посмотреть, как меняется почерк от изменения позы. Тут требуются все возможные образцы.
И по два раза на дню потом в камере мастера производилось обследование его тела: так называемый «обыск». Отодвигались засовы, входили Житняк, старший надзиратель в вонючих своих сапогах, и мастеру приказывали раздеться. Яков снимал все – пальто, арестантский халат, рубаху без пуговиц, залубеневшую от грязи, как ни просил он, чтобы ему разрешили ее постирать, и наконец сбрасывал штаны. Ему разрешали оставить ветхую исподнюю сорочку, чтобы вдруг не закоченел до смерти. Еще он должен был снять рваные носки и башмаки на деревянной подошве, какие он носил с тех пор, как врач проткнул ему волдыри, и раздвинуть ноги, чтобы Житняк оглядел ему пах.
– Зачем вам это надо? – спросил мастер во время первого обыска.
– Помалкивай, – сказал Житняк.
– Это чтобы проверить, не спрятано ли у вас оружие какого-нибудь рода на теле и в одежде. Мы вас должны оберегать.
– Какое мне оружие прятать? Все у меня отобрали.
– Вы хитрые все, я вас знаю, но и я стреляный воробей. Можно спрятать иголки, гвоздики, булавки, спички, да мало ли; а то и капсулу с ядом евреи могли передать для самоубийства.
– Ничего у меня нет такого.
– Встать и расслабиться, – говорил старший надзиратель.
И Якову полагалось поднять руки, раздвинуть ноги. Надзиратель своей четырехпалой рукой щупал ему подмышки, мял мошонку. Потом мастеру надо было поднять язык; он оттягивал себе обе щеки, а Житняк ему заглядывал в рот. И последнее – он наклонялся вперед и раздвигал себе ягодицы.
– Не жалей на жопу газет, – сказал Житняк тогда, в первый раз.
– Чтобы не жалеть, надо еще иметь.
Потом обыскивалась одежда, и ему разрешали одеться. Хуже ничего в жизни не бывало с Яковом, и это бывало два раза на дню.
И страшная тоска его одолела. Я пробуду тут вечно. Обвинения никогда не предъявят. На разбитых коленках перед ними ползать буду, не отдадут они мне его. Никогда не поведут меня в суд.
В декабре по утрам на всех четырех стенах выступал иней. Как-то он проснулся оттого, что задел за стену рукой. Воздух был ледяной и холодный – как смерть. Целый день он ходил по камере, чтобы не закоченеть. Астма его мучила. По ночам он лежал на своем матрасе в пальто, под одеялом и задыхался, хрипел, свистел, сипел, жадно стараясь глотнуть воздуха. Тот, кто слушал под дверью, задвигал глазок, отходил. Но как-то утром Житняк принес новых дров, помог Якову сложить у стены, и почти по грудь вышла поленница. А вечером в щах плавали куски мяса и кольца жира.