Изменить стиль страницы

Дома мама отошла. Она мирным, нудным тоном вычитывала мне, какой должна быть девочка, как некрасиво я поступила, в общем, — ничего нового. А потом взяла с меня слово, чтобы «это» было в первый и последний раз. Я дала честное слово.

Но это было только начало. Я воровала до двенадцати лет. В школе — ручки, перья, тетрадки. В гостях — сахар, конфеты, печенье. Все копила на «черный день». В укромном месте я прятала свои запасы. Старые съедала, а новыми пополняла. А потом в одно прекрасное утро все кончилось. Желание воровать исчезло навсегда. Даже как-то скучно стало...

Я всегда долго «созреваю». А потом вдруг — раз! И полная ясность. Точное решение проблемы.

Так и в работе над ролью. Сначала тупик и полная паника. Внутри сам собой происходит процесс «созревания». Я думаю в это время совсем о другом, вдруг неожиданный просвет. Ага! Есть! Знаю, какая «она»! Знаю, как я ее поведу...

Так и в дружбе. Со мной много можно «экспериментировать» — подводить, обманывать, крутить, вертеть. Я все терплю, терплю, жду, надеюсь... А потом — раз! И все! Внутри все пусто, все сгорело. И нет больше такой подруги.    

 А особенно болезненно было в любви. Уж тут-то я почти всегда оставалась сидеть в пепле    на развалинах. Всегда сильно мучилась, отдавая этому чувству невосполнимые силы. Максимально «приносила», но и максимально требовала. Выдержать меня, мой этот «максимализм», — трудно, что там говорить... Мне хотелось всегда любить только одного человека.

 Теперь жалко огромного заряда энергии, растраченного впустую. Но мой папа говорил — «жисть есь жисть, моя детка». Все правильно. Я это постигала на своем опыте, не внимая ничьим советам, какими бы они мудрыми ни были.

БЕЗ «ДЕЛА»

На базар меня мама больше не пускала. А внизу, как назло, свистели мне мои друзья. Я предлагала маме все услуги, вела себя так образцово, что это требовало какой-нибудь награды. Но мама хитрая. Она делала вид, что ничего не замечает.

А уж если выдавалось вырваться!!! Ух! Я летела на базар, в условных местах находила ребят... и — будь что будет! Не убьет ведь, правда? — и гуляла до вечера. Мы купались в Лопани, строили планы — на кого бы «навострить лыжи»? 

А дома — экзекуция. Но что меня особенно поражало! — мама безошибочно узнавала, что мы купались в Лопани. Курточка сухая, шаровары сухие, голова и трусы, а она знает, что я купалась в Лопани.

—  Я тебе запретила влезать в эту грязную воду.

—   Мамочка, дорогая, честное слово! Я не купалась, — говорила я, глядя на нее открытыми и честными глазами.

 —   А это — за вранье! — следовал очередной удар. А потом долгое стояние на коленях в углу. Лицом к стене. Там у меня было время спокойно все обдумать, по­размышлять. «Вот приедет папа, я ему все расскажу. Как он точно про нее говорил—ага! Ну как она пронюхала, что я купалась? Ну точно...чистая НКВД".

А тут и нюхать было нечего, от меня за ворсту несло болотом. И опять надо было меня мыть. И опять — вода, керосин, мыло...

Мама выпускала меня гулять на короткие промежутки. Я стала ходить вокруг госпиталя. Интересно: что едят раненые? Наверное, их хорошо кормят. Дома с утра до вечера была одна фасоль. Так хотелось хлеба!

Проход на «территорию» был закрыт еще и досками. Я одну доску отломла, пролезла в дырку головой. Меня никто не остановил. Раненые удивленно смотрели на меня: как это я сюда проникла? А может, так и надо? Я немного прошла и остановилась. На кроватях с колесиками лежали двое сильно раненых - забинтованы и голова, и грудь. «Киндер, шпрехен зи дойч?». Я показала на конец мизинца. Один тихо засмеялся...

«Во ист фатер?» — Где мой отец? Так. Если мой отец на фронте, значит, он их и ранил... Отвечаю: «Них ферштейн». Молчим... И я сразу выпаливаю: «Пан... их виль есен... их виль брод... пан, май мутор кранк...». И спохватилась: про отца не поняла, выходит, а мать — «кранк». Опять один засмеялся...

В спине, пониже лопатки, справа, я почувствовала острую боль. Аж задохнулась. Кто-то швырнул в меня камешек. Повернулась. На меня, шагах в двадцати, смотрел рыжий немец на костылях, без ноги: «Век раус, век раус, шайзе менш... Фарфлюкте...». Я побежала к своей лазейке. Опять надо выбираться вперед головой! Я наполовину пролезла, беспомощно болтала в воздухе ногами, А он все еще громко орал, как не нормальный, и выкрикивая новые и новые ругательства. «Заткнись ты! Рыжая кандала, тебя кошка родила!».

Все провалилось. Госпиталь больше меня не интересовал. При воспоминании о нем на душе было неприятно и подавленно.

На базар мне нельзя. Госпиталь провалился. Дела никакого нет. И даже тетя Валя подвела. «Продала» меня маме. Я ей призналась, что, несмотря на честное слово, ворую. Она смеялась, говорила: «Молодец, доця!» А потом взяла и все рассказала маме. Никому нельзя верить. Ничего нельзя рассказывать. Даже тете Вале. Как она потом к «доце» ни подлизывалась, с ней я уже была начеку.

НАШИ ПРИШЛИ

— Люся, ну сьешь хоть пару ложек. Возьми себя в руки и съешь... Ну ты же умрешь.. Я тебя прошу. И тетя Валя тебя просит. Ради нас, ну, дочечка!

Как ни старалась мама, но кроме фасоли на зиму больше ничего не запасла. Соль давно  кончилась. Фасоль я не могла проглотить. Хотела, а она выходила обратно. Я лежала целыми днями без движения. Мама металась в поисках еды. Теперь она была бы счастлива, если бы я по-прежнему ходила на базар и подкармливалась самостоятельно, но... ходить я уже не могла.

Время зимы 1942/43 года — единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет, а потом опять темно!  Когда бомба разрывалась недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы р-раз — и все! Ну, нет сил! Ну, нет же сил! Больше не могу...». Я лежала. Мне было безразлично. «Мама, наверное, права. А как же папа?.. Нет, пусть лучше бомба не попадет...».

Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя. «Леля! Посмотри, сколько раненых возят... Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем уже близко...»

По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанно бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома — так было страшно. Рисковали только самые отчаянные...

Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом — тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню.

Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина. Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках.

Ночью над городом стояло красное зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе тихо-тихо. Страшно.

15 февраля 1943 года. Красная Армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное — «наши!», мама меня тихо вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей — все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска... Какие они — «наши»? Может, кто-нибудь знает папу? А может, от него есть письмо? А вдруг мы его сейчас встретим?

Папа и мама перед войной часто проводили вечера в Доме офицеров. Я запом­нила военных высокими, плечистыми и красивыми. Они с юмором, охотно исполняли все мамины аттракционы, шарады, игры, песни. У нас дома сохранились фотографии, где папа играет, а военные хором поют и с удовольствием смотрят на маму. Ее приглашали танцевать. Это я очень хорошо запомнила. Папа бывал возмущен: 

— Як ето так? Прямо при муже идёть з другим и танцуить? И ще влыбается.

— Ну а что, Марк? Что у меня на лбу написано, что я твоя жена? Это же моя профессия.

— Якая такая профессия? Я тебе ету профессию сам у руки дав. На ноги тебя поставив. На широкую дорогу жизни тебя вывив... Да ты, як порядочная жена, должна сказать, что так, мол,  и так, мол, товарищ дорогой. Я на работе, пригласите другую. Во так вот должна отвечать порядочная жена, а ты...