Холгитон выпил еще несколько чарочек и мешком свалился на нары, он что-то бормотал, клацал зубами, потом захрапел.

— Останься, переночуй, — жалобно попросила Супчуки Улуску. — Он теперь не проснется до утра, он крепко спит, по земле волочи за волосы — он не проснется.

Улуска колебался, настороженно поглядывал на храпевшего хозяина фанзы, на умолявшую его женщину.

— Хочешь еще водки? — Супчуки наполнила медный кувшинчик, подогрела и подала Улуске. — Не бойся, он не проснется. Ты можешь в полночь уйти.

Улуска пил и медленно пьянел.

— Скажи, а когда я женюсь, ты тоже будешь меня зазывать?

— Ты женишься?

— Что я, не мужчина? Знаешь ведь меня, — хвастливо выпятил грудь Улуска.

— Ты же говорил, на тори нет денег, отец все тратит…

— А я поженюсь, старшая дочь Баосы, Агоака, будет моей женой. Пусть смеются надо мной, пусть растопчут, пусть назовут женщиной, но я женюсь. Мы с тобой, Супчуки, несчастливые люди, нам в жизни не везет, у меня отец всю пушнину, деньги пропивает, а у тебя муж какой-то… Так, да? Был бы он силен в постели, ты не стала бы попрошайничать… — Улуска выпил, вытер рот тыльной стороной ладони. — Слабый я человек, ненавижу себя. Сколько пушнины добываю, трех жен можно было купить, а я не противлюсь, не говорю ни слова отцу, когда он пропивает… Эх, ну что же я за человек!

— Не кричи, люди услышат…

— Пусть слышат, пусть все слышат: я не мужчина, я не охотник! Чего испугалась! Мужа? Зачем тогда меня оставляешь ночевать? Я не хочу с тобой спать, я женюсь на дочери Баосы. Слышишь? У тебя муж живой, он рядом храпит, как кабан.

Супчуки нежно обвила руками Улуску вокруг шеи и прошептала:

— Не боюсь я мужа, я хочу тебя…

Улуска проснулся с головной болью, он лежал с кем-то под одним одеялом, спросонья ему показалось, что рядом с ним Супчуки. Только приглядевшись, он узнал затылок отца с небольшой лысиной.

«Где мы спим? Дома или у Холгитона?» — подумал он и приподнялся. Рядом с ним на хозяйской постели лежал Холгитон (он, видимо, ночью перебрался туда), хозяйка растапливала очаг, и сизый многослойчатый дым стлался над нарами. Улуска сел на постели, к нему подскочила Супчуки с зажженной трубкой. Улуска затянулся, дымом пытаясь уменьшить прогорклость во рту. Голова кружилась, ломило ее, будто кто крепкими руками сжимал с двух сторон. Чтобы чем-то отвлечься, Улуска стал рассматривать внутренность фанзы.

«Я богатый, очень богатый», — вспомнил он слова Холгитона. У этого «богача» была такая же нищенская фанза, как и у отца Улуски. Низкий очаг с вмазанным в него большим котлом, в котором варили и корм для собак и еду для людей; нары с правой стороны фанзы застланы не очень новыми камышовыми циновками, а над нарами, в рост человека, глиняные стены закопчены жирником, дымом очага, покрыты серым пеплом и паутинными тенетами, так что не разглядеть цвета глины. А трава, которой покрыта фанза, поперечные перекладины, балки чернели над головой, как беззвездное, затянутое непроглядными тучами небо.

Улуска хотел определить время, но мелкорешетчатое окно было затянуто большим соминым пузырем, сквозь который ни один остроглазый охотник не разглядит, что творится на улице.

«Ну, где же твое хваленое богатство?» — хотел спросить Улуска у хозяина, обернулся к нему и встретился с его холодным взглядом, но через мгновение глаза уже щурились в доброй улыбке.

— Вот так за отцом, называется, пришел, — засмеялся Холгитон. — Тепло с отцом спать? Ох, голова у меня трещит, я не помню, как уснул. Ты, наверно, за мной сразу уснул тоже, да?

— Не помню ничего, — соврал Улуска.

— Эй, жена, солнце поднялось? — спросил Холгитон.

— Солнце уже на макушке, вставайте, я талы вам нарежу.

По голосу жены Холгитон понял, что она довольна.

— Ну, вставайте! Улуска, растолкай отца, что это он разоспался? Вставай, Ганга, выпьем еще немного. Водка есть, водка у меня всегда найдется, если надо будет, я сам ее изготовлю…

Только после полудня вернулись в свою фанзу сын с отцом. У порога их встретила не по годам старая, ссутулившаяся женщина с беспомощным взглядом слезившихся глаз. Она была одета в старый рваный халат, на ногах дырявые зимние мужские унты со срезанными голенищами.

— Дома есть нечего, — прошамкала старушка.

— Мама, [11]мы дома не едим, мы в гостях едим, — сытно икая, промямлил Ганга.

— Эне, [12]ничего, я вечером рыбу привезу, — пообещал Улуска. — Сейчас нерест, рыбы везде много.

— Люди полные сушильни юколы навесили…

— Нечего, мама, на людей смотреть — от зависти можно умереть. У людей что? У них полные амбары вещей, еды. А у нас что? Одна полудохлая, голодная крыса, и все. Хи-хи-хи! Улуска, нечем эту крысу кормить, принеси — съедим.

— Эне, где Пота? — спросил Улуска.

— Острогу взял и уехал.

— Чего тогда хнычешь, Пота уехал с острогой — рыба будет. Потерпи немного, он рыбу привезет, ты будешь талу есть, жирную уху… — сказал Ганга.

— Ты всю жизнь надо мной насмехаешься, — обиделась старушка и горько завздыхала.

Ганга оскалил зубы и захихикал, взбираясь на низкие нары.

Мужчины большого дома Баосы Заксора несколько дней добывали рыбу острогой, женщины с утра до позднего вечера пластали сазаньи бока и, вдев на жердинки, вывешивали на сушильне под горячее солнце и теплые ветры. Оставшиеся головы, хребтины варили в больших широких котлах, потом, удалив все мелкие и крупные косточки из рыбьего мяса, поджаривали в тех же котлах, отскабливая и перемешивая палкой с железным лопаточным наконечником. Белое рыбье мясо поджаривалось, блекло, желтело крупными зернистыми ядрышками. Это была такса, любимое блюдо нанай, которое он ел с рождения и до самой смерти, то перемешивая с сочной голубикой или кислыми, мягкими дичками-яблочками, то заправляя ею кашу. Зимой охотник, вернувшись в шалаш, вскипятив чай, проглатывал несколько ложек таксы, обильно залитой рыбьим жиром, и через час оживал, усталость его снимало как рукой.

— Пока хорошая рыба есть, будем готовить таксу, — распоряжалась Майда, — варите только сазанов.

Внутренности рыб с белыми слоями жира собирали в отдельном котле, руками мяли жир, печень, кишки и оставляли, чтобы отстоялось и немного испортилось, приобрело запах. Толстые зеленые мухи, точно вороны, кружились над разделанной рыбой, роем носились вокруг вывешенной юколы.

Идари с матерью считались мастерицами, они могли растопить жир и поджарить его на любой цвет, от прозрачно-желтого до густо-коричневого и темного, и любого вкуса — но запросам охотников. Когда весь жир с дневного улова был растоплен, когда Майда заметила, как уменьшился декан — плавник шатром сложенный и сухой тальник, — она отправила двух сестер, Агоаку и Идари, за дровами.

День выдался солнечный, ветер-верховик едва трепал узкие листочки тальника, легкие белые облачка-шалуны изредка набегали на солнце и прикрывали его ненадолго. Вода в протоке, изрезанная течением, закрученная сотнями воронок, морщилась местами от ветра. Идари глянула на воду, и ей показалось, что она видит чье-то знакомое, изрытое оспой, изрезанное старческими морщинами лицо. Это лицо, сколько она помнит, никогда не улыбалось, оно всегда выражало недовольство, озабоченность.

«Так это же отец, — спохватилась Идари. — О нем я думаю. Нет, наша протока не похожа на отца, она умеет ластиться и веселиться, хотя тоже может быть сердитой и даже взбешенной. Но я все равно люблю и отца и протоку».

Идари сидела на веслах и изо всех сил гребла против течения. Она смотрела прямо перед собой на плескавшуюся на дне лодки воду и перекатывавшуюся по ней берестяную чумашку-черпалку, на ноги сестры, обутые в летнюю кожаную обувь: она боялась долго глядеть на воду, на быстрое течение, на завихрения, потому что у нее тогда кружилась голова и сосало под ложечкой. Точно такое ощущение она испытала однажды в детстве, когда по наущению мальчишек — Поты, Чэмче и других — залезла на высокий тальник; лишь чудом удержалась она тогда на дереве и не свалилась на землю. Ее снял с тальника Пота.