Все это она сама мне рассказала, когда мы сидели на полу перед «Мадонной», словно перед горящим камином.
И она почувствовала, что у нее нет выбора. Она безрассудно предоставила свое лицо его произволу и теперь не имела права отступить.
— Я думал, твои глаза сами собой стали больше, — сказал я.
— Может быть, — сказала Паула. — Не знаю. Я даже не уверена, что он вообще делал эти надрезы. Но душевное переживание само по себе заставляет глаза раскрыться шире прежнего, и ничего тут не поделаешь.
Я дал Пауле прочесть все до сих пор мною написанное. Она не раз смеялась. Но потом сказала:
— Иной раз мне хочется, чтоб у тебя было побольше юмора.
— Я бы все равно не рискнул им воспользоваться. По-моему, это наша последняя защита. И лучше приберечь ее до той минуты, когда дело пойдет о жизни и смерти.
Хирург был старше ее на двадцать лет, женат и имел четверых детей. Встречались они в его приемной на Страндвеген. Телохранитель ждал ее в машине.
Паула хотела, чтобы я знал об этом. Если она вдруг не вернется домой вовремя. Если мне любопытно все то, что пишут газеты.
— Я никогда не читаю, что о тебе пишут газеты. И на самом деле рад за тебя. Тебе нужен кто-то, кто о тебе заботится.
Помню, я протянул руку и похлопал ее по спине.
— Все эти мужчины в моей жизни, — сказала она. — Миллионеры, адвокаты, политики, теннисисты. Я никого из них знать не знаю. Это все выдумки дяди Эрланда. Я переспала с несколькими звукотехниками, и только.
Я не знал, что сказать. То, что произошло между нею и пластическим хирургом, было красиво и изысканно. Я ее понимал. В глубинах ремесла пластического хирурга, нет, в глубинах его искусства таилось прямо-таки неодолимое искушение.
— Верно, и со звукотехниками никакого греха не было, — сказал я.
В этих ранних утренних часах на полу перед «Мадонной» сквозило что-то нереальное, мы были совершенно одни в целом свете. Эх, если б я мог описать их так, чтобы все это неясное и обманчивое обрело зримость.
Паула ни словом не обмолвилась о том, что делал с нею телохранитель.
— Женщина по имени Жанна Орван сделала себе девятнадцать подтяжек, — сообщил я. — Она живет в Невере. Нос ей перекраивали четыре раза, брови — восемь раз, веки укорачивали пять раз, а подбородок подбирали четыре раза. Свыше двух тысяч надрезов и швов.
По-моему, Паула обрадовалась, услышав, что я действительно прочел «Книгу рекордов Гиннесса», которую она мне подарила.
Когда в холле упали на пол утренние газеты, Паула поднялась и пожелала мне покойной ночи. По ее словам, она обычно спала с газетами на лице. А я остался. Сумей я защититься от иронически безалаберного случая, властвующего моей жизнью, так бы и сидел там до сих пор.
~~~
Не что чтобы я совсем уж не двигался. Но оставался в комнате, был не в силах бросить ее одну. Спасибо Эспаньолке — не только за то, что он, так сказать, вернул ее мне, но и за деликатность, с какой он это проделал. Разбив раму и то ли небрежно, то ли сердито швырнув мне картину, он настолько умалил и исказил значимость своего поступка, что мне было совершенно незачем испытывать благодарность, ведь его и картину ничто более не связывало. А моя жизнь утратила банальность, вновь обрела смысл.
Приходила Паула, приносила еду, иногда я ел на кухне вместе с ней и телохранителем. Пиццу. Кебабы. Гамбургеры с крабовым салатом. Фалафель. В общем-то привык ко всему. Когда оставлял дверь открытой, мог слушать музыку из Паулиной фонотеки. У нее был полный Брамс. Раньше я относился к Брамсу довольно прохладно, теперь же сумел принять его. Аллегро из Третьей симфонии я слушал снова и снова — вот в точности так капризно и непредсказуемо все происходящее.
В один из этих дней случилось кое-что в общем не имеющее касательства к нашей истории, я рассказываю об этом просто заодно, мимоходом, раз уж все равно пишу.
Нашелся отец Паулы.
По-моему, я упоминал, что один из еженедельников назначил вознаграждение в двадцать тысяч крон тому, кто его отыщет. Скорей всего, конкурс затеял Снайпер, у него был острый нюх на душещипательное и душераздирающее.
Отец Паулы отыскал себя сам. Номер еженедельника попался ему на глаза в подсобке какого-то пансиона в Хельсингборге. И он сразу смекнул: «Это наверняка я».
Конечно, он знал про Паулу. И догадывался, кто она такая и кто, соответственно, он сам. Но не придавал этому значения. Ему хватало других забот. Все эти годы он провел в разъездах по Скандинавии и Северной Европе, играл в ресторанах, в подвальных театриках, на ярмарках, никогда не имел ни постоянного места жительства, ни разрешения на работу, ни даже определенного имени. Солист, так он себя называл. В Стокгольм он приехал за вознаграждением, без малейших эмоций. Это единственный совершенно счастливый человек на страницах моего отчета. Написанных до сих пор.
Дядя Эрланд позвонил по телефону, предупредил Паулу.
И вот они приехали. Репортер с фотографом. И отец Паулы.
Она зашла ко мне и сказала:
— Откуда, черт побери, мне знать, что это действительно он?
И я отправился следом за ней в гостиную. Он сидел в одном из белых кресел, в заношенном, испещренном пятнами черном костюме, в пожелтевшей рубашке и сером галстуке, — сидел и листал «Книгу о Пауле», причем без особого интереса.
Снайпер не пожалел денег на роскошное издание.
Пышная рыжая шевелюра исчезла, лицо сузилось, он словно бы уменьшился в размере, горячечная жизнь не спалила его, а только подсушила.
— Да, — сказал я. — Это он.
Тут он поднял голову, посмотрел на меня, прищурил, по обыкновению, глаза, ткнул в мою сторону длинными растопыренными пальцами и сказал:
— А это что за персонаж?
— Мы жили по соседству, — напомнил я. — Ты учил меня играть на мандолине. «О sole mio».
На миг он закрыл глаза, видимо, рылся в памяти. Потом сказал:
— Мизинец у тебя был непослушный. Все время вверх отгибался.
— Он и сейчас такой, — сказал я. — Но я стараюсь упражняться как можно чаще.
— Теплая вода хорошо помогает, — заметил он. — И шнурок вокруг пальцев.
— Верно. Только я играю-то не всерьез. Когда ничем другим заняться нельзя.
Потом за дело взялись репортер с фотографом. Паула и ее отец позировали у рояля (он аккомпанировал, она пела), и в кресле (она сидела у него на коленях, прижималась щекой к его щеке), и на кухне (она что-то сбивала в миске, а он стоял у плиты, со сковородкой и кулинарной лопаточкой). Я наслаждался этим спектаклем, ведь оба они были профессионалами и действовали с поистине удивительной уверенностью и точностью: он не извлек из рояля ни единого звука, и она открывала рот опять-таки совершенно беззвучно, и миска, где она якобы что-то сбивала, была пуста, как и холодная сковорода, а когда она якобы прижималась щекой к его щеке, на самом деле они друг друга не касались. Отрадное зрелище.
Интересно, что сделает Паулина мамаша, когда увидит этот репортаж. Небось в слезы ударится, это уж точно. Побежит на улицу и будет показывать всем встречным? Вырежет фотографию со сковородкой и пришпилит кнопкой на кухне?
Когда трогательное воссоединение закончилось — Паула даже предложила снять их крупным планом, со слезами на глазах, — и визитеры стояли в холле, собираясь уходить, отец Паулы спросил:
— Я вот никак не вспомню: тебя вправду звали Паула?
— Нет, — ответила она. — По-настоящему меня зовут Ингела.
— Ну да, конечно. А я забыл. В самом деле. Ингела.
Паула тревожилась за меня. Считала, что мне нужно чем-нибудь заняться, по-моему, порой ей казалось, что я болен. Не понимала она, что я просто был счастлив, в той мере, в какой мог быть счастлив тогда.
Однажды после обеда она пришла с партитурой, с баховской «Lob der Wahrheit», найденной всего несколько месяцев назад, ведь уже который год в новой Германии тщательно перекапывали все архивы и тайники. Газеты много писали об этой кантате. Обнаружили ее в чемодане, принадлежавшем тайной полиции, и вообще-то рассчитывали найти там список доносчиков и предателей, которые действовали в Лейпциге, в первую очередь в Старом городе.