Изменить стиль страницы

Но он молчал. Ел торопливо, запивая большими глотками кока-колы. Впервые я видела его плохо выбритым, с жесткой щетиной на щеках, на подбородке, над верхней губой.

— Ты сидел в тюрьме?

Он ничего не ответил. Потом дернул головой: да. Покончив с едой, лег на свой матрас, уткнулся лицом в скрещенные руки. И сразу уснул.

Мне захотелось погреться его теплом. Уже сколько дней я была в подвале одна, ни с кем не разговаривала, только музыку ловила на моем стареньком приемнике. Я легла рядом с Ноно, обняла его обеими руками, а он даже не проснулся. Много часов мы пролежали так, не шевелясь, я слушала его сопение и пыталась угадать, где он пропадал все это время, вдыхала запах его затылка, спины. А когда мы проснулись, он взял меня, бережно, как в первый раз. Только сначала встал, чтобы достать из кармана куртки презерватив. Он называл их шляпами. Это он так хотел, я не просила, наверно, сама и не подумала бы. Ни о будущем, ни о ребенке, ни о болезнях.

Потом мы вместе поднялись на крышу нашим тайным путем: на лифте до тридцатого этажа, оттуда через люк на чердак и по пожарной лестнице. Небо нависало над нами синевато-стальным квадратом, словно окно в бесконечность. Вот тогда-то я и поняла, что мне пора уезжать отсюда.

На этой крыше мира ветер свистел в проводах и телемачтах. Странный звук здесь, посреди города, за тысячи миль от моря. Но он был, и был шум машин далеко-далеко внизу, на авеню Иври, на площади Италии и еще дальше, на набережных, на кольцевой автостраде, он накатывал волнами, тихонько, как прилив. Я вдруг почувствовала какую-то пустоту, накатило желание чего-то, нахлынуло во мне до боли. Это было из-за шума моря, так давно я его не слышала, с ума сойти. Я подошла к самому краю крыши, свесилась, подставив лицо ветру, как будто могла там, внизу, увидеть море. Ноно едва успел оттащить меня. Он ничего не понимал: «Ты что? Рехнулась? Жить надоело?» А я подумала: «Значит, вот как бывает, когда прыгают из окна, они, наверно, думают, что там, внизу, море». Я повисла на нем: «Обними меня, Ноно, обними покрепче, мне так плохо». Он усадил меня за коробкой лифтового мотора, где не так дуло. Я вся тряслась от холода, от изнеможения. Ноно снял кожаную куртку с бахромой и набросил мне на плечи. «Возьми, Лайла, — сказал он просто, — я тебе ее дарю, чтобы ты всегда вспоминала меня». У него было гладкое, плоское лицо, голова большая, почти как у карлика. Зато глаза добрые — черные-пречерные и добрые-предобрые. Я подумала, что он все понял и знает, что мне пора. Может быть, он это знал еще до того, как я сама поняла, потому и вернулся.

Я чувствовала: теперь все изменится. Что-то кончилось. Я была на крыше, на тридцать втором этаже, и мои глаза плакали от непомерной синевы неба — как в первый раз, когда Ноно привел меня сюда.

На сколоченном из досок столе, за которым я делала уроки для моего учителя Хакима, лежало письмо на казенном бланке. Домовладельцы обнаружили махинации со счетчиками и неизвестно куда улетучившиеся киловатты. Расследования было не миновать. Виновных разоблачат, выдворят и накажут, как полагается. Я оставила письмо на виду, чтобы Ноно знал. И хлопнула железной дверью с номером 28 так, что, наверно, слышно было на крыше башни.

13

Мы сели на поезд и поехали в Ниццу. Я говорю «мы», но на самом деле билет купила только я одна. Жуанико вошел со мной в вагон, как будто провожал, и прошмыгнул в купе, а там забрался в багажную сетку. Просто так, смеха ради, не очень-то ему это было нужно. Он и без того улизнул бы от контролера, давно в этом наловчился.

В купе было только три человека. Двое внизу и я на верхней полке [10]. Я долго стояла в коридоре, курила сигарету за сигаретой и смотрела, как убегают назад огни. Жуанико тем временем слез со своего насеста. Он ничего мне не сказал. Синяк на его щеке налился чернотой. Когда я узнала, что отчим избил его, то решила, что он уедет со мной.

Я уже не помню, кому это первому пришло в голову. Может быть, и ему. Он так долго твердил: «Дай только срок, и я отсюда свалю». Вот срок и настал.

Он рассказывал мне, что в Ницце у него есть дядя, брат его матери, по имени Рамон Урсу. Ему бы только сесть в поезд, говорил он, но со мной это было проще. Так или иначе, он бы все равно уехал. Может, забрался бы в грузовик на рынке в Ранжи или на заправочной станции.

Мне было странно, что я уезжаю. Я так давно жила в Париже, и казалось, будто прошло много-много лет, я уж и не помнила, когда приехала с Хурией на Аустерлицкий вокзал. Так много всего произошло. Я чувствовала себя совсем старой, нет, даже не то чтобы старой, но другой, отягощенной опытом. Теперь я боялась уже не того, чего прежде. Я могла смотреть людям прямо в глаза и даже дать им отпор. Я могла читать в их глазах, угадывать их мысли и отвечать, не дожидаясь вопросов. Даже огрызнуться могла, как они это умеют.

Но я не стала бы больше делать того, что делала раньше, — воровать в магазинах, или пристраиваться за какими-то людьми и воображать, будто это моя семья, или увязываться за прохожим на улице, говоря себе, что он — любовь моей жизни.

Я поняла теперь, что не так страшны Марсьяль, Абель, Зохра или месье Делаэ — куда страшнее их жертвы, потому что они покорны.

Я поняла, что, если людям приходится выбирать между тобой и собственным счастьем, они выберут не тебя.

Подъезжая к Лиону, я почувствовала, как устала, и ощупью забралась на верхнюю полку. Дама в розовом внизу спала, но на средней приподнялась круглая голова испанки, блеснув в свете проплывавшей станции. Испанка — это я назвала ее так из-за жгуче-черных волос и глаз. Я думала, она что-то мне скажет, но она лишь смотрела пристально, не мигая, без улыбки. Жуанико разлегся на полке и похрапывал. От него крепко пахло потом, грязным бельем. Не очень-то было приятно спать с бродягой. Я отпихивала его к стенке, но вагон трясло, и он все равно сползал ко мне. В конце концов я все же уснула тяжелым сном, в который то и дело врывался свет огней и стук колес.

Разбудил меня от этой полудремы Жуанико. Он успел тихонько слезть и теперь висел, уцепившись за лесенку, как обезьянка, и говорил мне в самое ухо, чтобы не кричать: «Иди посмотри, татаЛайла, иди же посмотри!» Я на ощупь спустилась. В купе было темно и жарко, пахло чужим дыханием. Я вышла в коридор, и прямоугольник окна ослепил меня. Исхлестанное домами и опорами мостов, сияло под солнцем море. Поезд катил, петляя, вдоль побережья, нырял в туннели, вновь вырывался на свет, а море все время было рядом, блестело на солнце такой нестерпимо яркой синевой, что глаза у меня наполнялись слезами.

Жуанико приплясывал на месте. Он впервые видел море. Когда он уезжал из Румынии, поезд вез его с матерью и братьями из Тимишоары прямиком, с одной только остановкой, на границе между Германией и Францией, в палаточные лагеря, приютившие его кочевое племя.

Время от времени он поворачивался ко мне и с широкой улыбкой, сверкая белыми зубами на смуглом лице, говорил: «Видишь? Видишь, а?»

Пассажиры выходили один за другим в разных городах побережья — Аге, Сен-Рафаэле, Каннах, Антибе. Перед Ниццей мы остались в вагоне одни. Поезд ехал вдоль бесконечного галечного пляжа, а параллельно шло шоссе, и машины по нему неслись на той же скорости. И волны катились наискось, разбиваясь о берег, и кружили чайки над сточными канавами. Мне казалось, что я только сейчас проснулась, стряхнула с себя долгий сон, точно после болезни.

Не отходя от нашего окна в коридоре, мы позавтракали тем, что я захватила из Парижа, — апельсинами (марокканскими) и ломтиками черствого хлеба с плиткой шоколада. Есть ветчину мы бы никогда не стали: мне нельзя, а он говорил, что это не человеческая еда. Как-то раз, когда мы об этом спорили, он еще добавил — уж не знаю, откуда это взял, — что вам могут запросто скормить под видом ветчины человечье мясо. И звонко хлопнул себя по заду, показывая, из чего ее делают.

вернуться

10

Во французских спальных вагонах в купе шесть полок на трех уровнях.