Было тихо, точно ватой все окутано. Мне казалось, будто я оглохла и на второе ухо. Я не соображала, где я. Вроде бы меня рвало в туалете в конце коридора. Вроде бы я кричала, открыла железную дверь и кричала в кишку туннеля, орала благим матом, чтобы до самых верхних этажей докричаться, но никто меня не услышал. Моторы вентиляционной системы включались один за другим и гудели как самолеты. Этот гул перекрывал все. Я подумала о Симоне. Мне до смерти хотелось увидеть ее, побыть рядом, пока она повторяет гамму. Но я знала: этого не будет. Наверно, в ту ночь я стала взрослой.
Мне было хорошо вдали от всего и всех, у Беатрисы. Давно я не жила так — в безопасности, не думая о том, что будет завтра, без забот. Хорошо было делать только то, что хочется, спокойно убираться в квартире и присматривать за малышкой, как в ту пору, когда Хурия вернулась из больницы, но с той разницей, что здесь были свет, солнце, и не холодно, и нечего бояться. Окно гостиной выходило во внутренний дворик, где рос плющ, и в густой листве было видимо-невидимо воробьев. Как-то утром я даже нашла одного на подоконнике, он лежал, словно мертвый, перышки все взъерошены. Я назвала его Гарри. Взяла в шкафу коробку из-под туфель и соорудила в ней из ваты мягкое гнездышко, отнесла в детскую и поставила возле колыбельки. Стало совсем уютно и так мило, что казалось, будто на всем белом свете нет никакой дряни — ни головорезов, ни легавых, ни девушек, которых бьют, ни стариков, умирающих от голода в жалких лачугах за закрытыми наглухо ставнями. Потом пришло время готовить бутылочку для Клер, или Джоанны (мне больше нравилось второе имя), и я отлила чуточку теплого молока и размочила в нем хлебный мякиш.
Гарри в обувной коробке сидел нахохлившись, но его перышки уже подсыхали. Я положила перед ним хлебные катышки, он смотрел на меня и не шевелился, только косил блестящим черным глазом, а потом я дала ему попить молока из Магдиной бутылочки (решительно, мне не удавалось забыть малышкино настоящее имя). И когда девочка все допила, воробышек в коробке уже чирикал и встряхивался.
Не знаю, смог ли он съесть хоть один катышек, но ласковое тепло детской привело его в себя: не прошло и минуты, как он вспорхнул, запищал и стал биться об оконное стекло. А по ту сторону, в листве, вся воробьиная компания, хлопая крылышками, звала его к себе. Что поделаешь, я открыла окно, Гарри тотчас выпорхнул, миг — и затерялся в стае воробьев, они кружили, словно листья на ветру, и минуту спустя Гарри улетел вместе со всеми. Давая Джоанне соску, я увидела внизу на улице полицейских. Нет, одеты они были как все — габардиновое пальто, куртка с капюшоном, ботинки на каучуке, — но я их все равно узнала. У меня на таких людей чутье. Они смотрели на окна, будто пытались разглядеть что-то сквозь занавески. А потом вошли в дом, наверно, расспросили консьержку-португалку, которая меня недолюбливала, и бесконечно долго звонили в дверь, разбудили Джоанну, она надрывалась от плача, а у меня трель звонка отдавалась осиным жужжанием в голове.
Я сидела не шелохнувшись, пока они не ушли. А потом заметалась как в лихорадке. Я ни минуты больше не могла оставаться в этом доме, но нельзя же было бросить Джоанну, чтобы она плакала тут одна в колыбельке. Пришлось искать телефон Беатрисы и звонить в газету. Я была до того не в себе, что держала телефонную трубку у глухого уха и не слышала, что мне говорили. Только твердила как попугай: «Пожалуйста, Беатриса, идите домой сейчас же, пожалуйста, идите домой, это срочно, пожалуйста, Беатриса». Когда я уже запирала дверь, телефон зазвонил. Я поднесла трубку к здоровому уху и услышала голос Беатрисы: «Лайла, что случилось?» Я сказала ей, чтобы шла скорее домой, потому что мне нужно уйти. Теперь я была совсем спокойна. Повесила трубку, чтобы не отвечать ни на какие вопросы. А маленькая Джоанна тем временем уснула. И я ушла и направилась к Аустерлицкому вокзалу.
Я вернулась на улицу Жавело. Когда я шла по кишке туннеля к двери гаража, на которой краской была написана цифра 28, у меня щемило сердце. Я чувствовала, что не смогу больше жить здесь, что моя жизнь — в другом месте, не важно где, но я должна уйти, уехать; что-то в этом роде говорил Жуанико. «Знаешь, — говорил он, — со мной бывает, что мне нужно сделать ноги, и все тут. Это сильнее меня. Потом, может, и вернусь, но, если сейчас останусь, или кого-то убью, или себя». Теперь я поняла, что он хотел сказать.
В квартире ничего не изменилось. Было ужасно душно, радиатор отсасывал у «Электрисите де Франс» на всю катушку. Ноно натащил всякой новой техники — телевизоры, видаки, стереосистему. Мотоцикл у него тоже был новый, ярко-красный, с кожаным седлом. Сама не знаю почему, у меня было такое чувство, будто я вхожу в дом, где живет много детей. И от этого мне хотелось смеяться и одновременно плакать.
На кровати лежал конверт с моим именем. Почерк был незнакомый, изящный, не сегодняшний. Без адреса, было написано только: «Мадемуазел Лайле. Париж». Я вскрыла его и не сразу поняла, что там, а это был просто-напросто паспорт, французский паспорт на имя Маримы Мафоба.
Подвал был пуст. Хурии и Паскаль-Малики давно и след простыл. Колыбельки не было. Мне стало грустно, хотя в глубине души я давно поняла, что Хурия ушла насовсем и больше не вернется.
В паспорт, перед той страницей, где фотография, было вложено письмо. Я узнала каракули Хакима. Я всегда с трудом разбирала его конспекты. В письме было все понятно, но я читала его и перечитывала и ничего не понимала.
«Дорогая Лайла!
Дедушка, перед тем как уйти, припрятал этот паспорт для тебя. Он говорил, что ты ему все равно как родная дочь и этот паспорт должен быть у тебя, чтобы ты могла поехать, куда тебе вздумается, как любая француженка, потому что Марима не успела им воспользоваться. Насчет фотографии не беспокойся, ты сама знаешь, для французов все чернокожие на одно лицо.
Мне бы хотелось повидать тебя до отъезда. Я все-таки решил отвезти Эль-Хаджа домой. У меня есть деньги от банковской ссуды, которую я взял на учебу, это будет им лучшее применение, жаль только, что ты не проводишь вместе со мной дедушку в Ямбу. Но теперь у тебя есть паспорт, и ты можешь когда-нибудь приехать туда, а я объясню тебе, как найти его могилу.
Обнимаю тебя.
Хаким».
Когда я наконец поняла, то почувствовала, как слезы переполняют глаза, — такого со мной не случалось с тех пор, как умерла Лалла Асма. Никогда ни от кого не получала я такого подарка — мне подарили имя и законное право на существование. Я плакала оттого, что видела его, как живого, — слепого старика, который медленно водил иссохшими пальцами по моему лицу, по векам, по щекам. Никогда и ни в чем Эль-Хадж не ошибался. Он называл меня Маримой не потому, что тронулся умом. Просто это было все, что он хотел и мог мне дать: имя, паспорт, свободу отправиться на все четыре стороны.
12
Я знала, что весна не за горами, потому что в торговом центре расцвели деревца. Смешные такие деревца, их сажали вьетнамцы, — карликовые сливы, вишни и персики — покрылись белым и розовым пухом. Небо было все такое же серое и холодное, но дни стали длиннее, и от этих пушистых зябких шариков делалось хорошо на душе.
Уже которую неделю не было ни слуху ни духу от Ноно, да и от его друзей тоже. Я больше не ходила в метро на «Реомюр-Себастополь» слушать музыку джумбе. Звонила Симоне, однако на автоответчике раздавался только голос доктора Жуае, солидный такой и надменный, от которого пробирал озноб. Называть себя я не стала. Иногда ночами, одна-одинешенька в подвале, я слышала мерный стук мотора за дверью, и мое сердце отчаянно колотилось не в такт, оттого что мне было страшно. Но это шалило мое воображение.
Однажды в полдень вернулся Ноно. Еще немного — и я б его, пожалуй, не узнала. Голова у него была обрита наголо. И глаза стали странные, тревожные, бегающие, это было что-то новое. Я приготовила ему поесть, блинчики с сыром, его любимые, жареную картошку, хлеб с «нутеллой». Ждала, что он расскажет мне, где был, что делал.