Семья не принимала больше Лолу в свое лоно, и театр не стал для нее домом. Осуждающие взгляды родителей с одной стороны, враждебно настроенная публика с другой — ей некуда было деваться, и она выходила на сцену, как на заклание. Вечер за вечером она забывала текст, путалась в роли, тщетно надеясь на ободряющий взгляд, на спасительную соломинку брошенной реплики, которая заполнила бы повисшую паузу, когда никак не вспоминалось слово на языке, ставшем ей чужим. А им было все равно — пусть мандражирует, запинается, заикается, сбивается, бьется раненой голубкой в предсмертных содроганиях. Театр взирал на агонию кино.

Настал вечер, когда роль вернулась к матери, даже без репетиций. Лола, пьяная в лоскуты в той самой уборной-кибитке, слышала овацию зала. Больше о том, чтобы выйти на сцену, не могло быть и речи. Нервную депрессию ей и симулировать не пришлось. Она была раздавлена, думала — никогда больше не поднимется. Ее прятали от всех. Волнение, вызванное ее приездом, улеглось. Вода сомкнулась над ней, не осталось даже ряби там, где она пошла ко дну, и гладкая стальная поверхность не пропускала ни света, ни звуков; толща льда давила и мешала дышать, толща отчаяния и стыда. Она улетела в Нью-Йорк; никто даже не потрудился проводить ее к самолету, а мать и подавно, она ведь была так занята в театре.

— Помню, — сказала Лола Бабетте, — я была в Нью-Йорке, шел снег.

— Но это не ты на фотографии, — огорошила ее Бабетта, — это Аврора.

— Аврора? — промямлила Лола, ничего не понимая, и стены кухни дрогнули, ей показалось, что все сейчас рассыпется, рухнет… — А я, где же я? — Она поискала себя на другой стене, не нашла, и ей стало страшно, как тогда в аэропорту, когда она посмотрелась в зеркало и не увидела своего отражения. Дожили, подумалось ей, в зеркалах меня нет, на стенах нет, на экранах нет. Убила я фотографа!

— Ты здесь, — ответила ей Глория, выдвигая ящик кухонного стола, набитый всевозможным бумажным хламом.

— А раньше я была там, — показала Лола на стену.

— Угу, — кивнула Глория, — но теперь у меня писатели с писателями, а актеры…

— Писатели, ну конечно, — пробормотала Лола, растерянно озираясь; надо было срочно найти в этой кухне что-нибудь выпить, что-ни-будь покрепче.

Нет, это надо же, думала Бабетта. Она выразительно посмотрела на Глорию, призывая ее в свидетели. Но та, не поднимая глаз, нарочито старательно рылась в своем бардаке, все надеясь жестом фокусника извлечь из него фотографию Лолы Доль: вот, смотри, ты ЗДЕСЬ! Она ведь никогда ничего не выбрасывала, неужели ухитрилась отправить ее в мусорное ведро? Мало ли, порвала и выкинула. — Знаешь, — ляпнула она, оправдываясь, — может, в пожар или в потоп, я сделала, что могла.

Только о себе и думает, только себя и видит, убедилась Бабетта. Она же говорила Глории о чудовищной самовлюбленности актрисы. Знаешь, Лола — это нечто. Ну, довольно обо мне, давайте теперь о вас. Что вы думаете обо мне? Глория возражала, мол, ты преувеличиваешь, а Бабетта в ответ доказала ей как дважды два, что Лола держится так просто в силу привычки всегда и везде быть в центре внимания: обуздать навязчивый интерес к своей особе она могла только не замечая его. Вот она и живет так, будто вокруг никого нет. Всю жизнь делала вид, будто ей невдомек, как на нее смотрят, как ей улыбаются, но никогда не оставалась одна. Ей все еще мерещатся толпы поклонников. Уж поверьте, на протяжении всего симпозиума она не сомневалась, что все собрались исключительно для того, чтобы посмотреть на нее, а ведь на самом деле кому она нужна, издержка совместной благотворительности Глории Паттер и иже с ней, добрых душ, готовых платить бешеные деньги за ничем не замечательные выступления экс-звезды, за ее монотонные чтения, за ее хриплый и безличный голос.

Волна мстительной злобы захлестнула Бабетту, как бывало всякий раз, когда ей казалось, что ее водят за нос. Почему-то всегда, хотела она того или нет, ей выпадала эта миссия — открывать всем глаза на правду. Во всем университете никто лучше нее не умел вывести на чистую воду ловкачей-кандидатов с их путанными отговорками, подтасованными тестами, липовыми послужными списками, завышенными оценками, ЗАИМСТВОВАННЫМИ статьями. Ей необходимо было докопаться до правды — если не она, то кто? В запальчивости она рушила все карточные домики, припирала виновных к стенке, добивалась чистосердечных признаний. Да за кого они меня принимают?

Как же ей хотелось показать этой звезде, кто она есть на самом деле: ноль без палочки, красоту свою загубила, талант — да и был ли он у нее вообще? — пропила; и уж коли на то пошло, приложить заодно и Аврору, ХАНЖУ несчастную, всю из себя такую, будто не по земле ходит, с ее повадками богатенькой дамочки и французским акцентом. Это только с виду ей все до лампочки, а сама — как все писатели, они ведь горло перегрызут, только затронь их книги. Конечно, они свободны от всего, укоренившись на каждой странице, между черных значков, которыми помечена их территория.

Актера надо смотреть на экране, а писателя надо читать. От общения с живым писателем Бабетте всегда было не по себе. Ей вспомнился совет Шекспировского Гения: писателям лучше быть мертвыми. В самом деле, лучше, думала она, а еще лучше, если бы их творчество отделить от них самих, пусть остается навсегда безымянным. Прижизненный культ, устроенный Глорией, никому не нужен и вообще отвратителен. Тут ей удалось наконец поймать взгляд Глории: эй, Глория! Очнись!

Лола, успевшая отыскать в шкафчике ром, предназначенный для тортов, потягивала его с апельсиновым соком и рассматривала фотографию Авроры. Как же она могла ошибиться? И вдруг до Лолы дошло, что Аврора на нее похожа.

— Это ТВОЯ фотография, — сказала она вошедшей Авроре. — Твоя фотография. — Словно возвращала скрепя сердце нечаянно взятую чужую вещь.

Проходя через холл издательства, где каждый год вывешивались лица писателей, авторов выходящих книг, Аврора ощущала непонятную, но мучительную неловкость. Их висело чудовищно много, но это еще полбеды, — они выглядели такими же близнецами, как их книги под стандартными обложками. На фотографиях они не были собой. Можно запросто перепутать негативы: все одного формата, сняты под одним углом, одна и та же символическая поза — рука под подбородком. Снимки нарочно печатались темными, чтобы четче вырисовывались черты, и казалось, будто чернила, которыми они марают бумагу, проступают, как пот, на их лишенных выражения лицах. Слава Богу, что никого из них не разыскивали, как тех, с фотографий в фас и в профиль, вывешенных на дверях аэропорта в Сантареме, перед которыми как-то остановилась Аврора. Ей подумалось, что она при всем желании не смогла бы никого опознать: все на одно лицо!

Мрачные мысли навевал этот мраморный холл. Посетители понижали голос, точно в колумбарии, и, чтобы отвлечься, читали подписи под лицами. Авроре приходили на ум фотографии почивших в бозе, которые любящие родственники помещают на надгробьях, в овальных фарфоровых медальонах, не боящихся дождей и снегов: юный солдат, почтенный пятидесятилетний господин, молодая женщина в очках. Умерший продолжал стареть, становясь допотопным или смешным на пути в бессмертие, — а ведь снимок по идее должен был именно обессмертить. Вечность? Авроре думалось, что кресты, расставленные в шахматном порядке на простирающихся до горизонта военных кладбищах, или простые камни на еврейских могилах куда больше располагают к мыслям о ней. Прах и пепел. Тетя Мими была права, и Аврора любила смотреть на огонь в камине.

Она снималась для своей первой писательской фотографии под беспощадным светом снежного дня, превратившим ее в статую. Ее запечатлели для потомков застывшей, как тела альпинистов, сорвавшихся в пропасть, которые ледник может возвратить через несколько веков, и окажется, что ни времени, ни памяти не удалось стереть и уничтожить их черты. Замороженная, мертвая Аврора в недрах ледника издательского дома.